Неточные совпадения
Я ведь
не утверждаю,
что он совсем нисколько
не пострадал; я лишь убедился теперь вполне,
что он мог бы продолжать
о своих аравитянах сколько ему угодно, дав только нужные объяснения.
Мало-помалу она так его вымуштровала,
что он уже и сам
не смел напоминать
о вчерашнем, а только заглядывал ей некоторое время в глаза.
Когда барон подтвердил положительно совершенную достоверность только
что разнесшихся тогда первых слухов
о великой реформе, Степан Трофимович вдруг
не вытерпел и крикнул ура!и даже сделал рукой какой-то жест, изображавший восторг.
Крикнул он негромко и даже изящно; даже, может быть, восторг был преднамеренный, а жест нарочно заучен пред зеркалом, за полчаса пред чаем; но, должно быть, у него что-нибудь тут
не вышло, так
что барон позволил себе чуть-чуть улыбнуться, хотя тотчас же необыкновенно вежливо ввернул фразу
о всеобщем и надлежащем умилении всех русских сердец ввиду великого события.
На другой день она встретилась со своим другом как ни в
чем не бывало;
о случившемся никогда
не поминала.
Только два раза во всю свою жизнь сказала она ему: «Я вам этого никогда
не забуду!» Случай с бароном был уже второй случай; но и первый случай в свою очередь так характерен и, кажется, так много означал в судьбе Степана Трофимовича,
что я решаюсь и
о нем упомянуть.
Но, несмотря на мечту
о галлюцинации, он каждый день, всю свою жизнь, как бы ждал продолжения и, так сказать, развязки этого события. Он
не верил,
что оно так и кончилось! А если так, то странно же он должен был иногда поглядывать на своего друга.
Да и
не могла она перенести мысли
о том,
что друг ее забыт и
не нужен.
До управляющих было до невероятности высоко, но его они встретили радушно, хотя, конечно, никто из них ничего
о нем
не знал и
не слыхивал кроме того,
что он «представляет идею».
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры,
чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари держу, — говорил он мне сам (но только мне и по секрету), —
что никто-то изо всей этой публики знать
не знал
о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же, на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря на всё свое упоение; и, стало быть,
не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя
не мог вспомнить
о том без ощущения обиды.
Виргинский всю ночь на коленях умолял жену
о прощении; но прощения
не вымолил, потому
что все-таки
не согласился пойти извиниться пред Лебядкиным; кроме того, был обличен в скудости убеждений и в глупости; последнее потому,
что, объясняясь с женщиной, стоял на коленях.
Он кричал в клубе,
что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал к губернатору и уверял его,
что он тут ни при
чем; просил, чтобы
не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедленно написать
о его заявлении в Петербург, кому следует.
Познаний, конечно,
не много требовалось, чтобы нас удивить; но он мог судить и
о насущных, весьма интересных темах, и,
что всего драгоценнее, с замечательною рассудительностию.
— За умнейшего и за рассудительнейшего, а только вид такой подал, будто верю про то,
что вы
не в рассудке… Да и сами вы
о моих мыслях немедленно тогда догадались и мне, чрез Агафью, патент на остроумие выслали.
О господине Ставрогине вся главная речь впереди; но теперь отмечу, ради курьеза,
что из всех впечатлений его, за всё время, проведенное им в нашем городе, всего резче отпечаталась в его памяти невзрачная и чуть
не подленькая фигурка губернского чиновничишка, ревнивца и семейного грубого деспота, скряги и процентщика, запиравшего остатки от обеда и огарки на ключ, и в то же время яростного сектатора бог знает какой будущей «социальной гармонии», упивавшегося по ночам восторгами пред фантастическими картинами будущей фаланстеры, в ближайшее осуществление которой в России и в нашей губернии он верил как в свое собственное существование.
О будущей губернаторше (которую ждали у нас только к осени) повторяли,
что она хотя, слышно, и гордячка, но зато уже настоящая аристократка, а
не то
что «какая-нибудь наша несчастная Варвара Петровна».
— Так я и знала! Я в Швейцарии еще это предчувствовала! — раздражительно вскричала она. — Теперь вы будете
не по шести, а по десяти верст ходить! Вы ужасно опустились, ужасно, уж-жасно! Вы
не то
что постарели, вы одряхлели… вы поразили меня, когда я вас увидела давеча, несмотря на ваш красный галстук… quelle idée rouge! [
что за дикая выдумка! (фр.)] Продолжайте
о фон Лембке, если в самом деле есть
что сказать, и кончите когда-нибудь, прошу вас; я устала.
— От Лизаветы, по гордости и по строптивости ее, я ничего
не добилась, — заключила Прасковья Ивановна, — но видела своими глазами,
что у ней с Николаем Всеволодовичем что-то произошло.
Не знаю причин, но, кажется, придется вам, друг мой Варвара Петровна, спросить
о причинах вашу Дарью Павловну. По-моему, так Лиза была обижена. Рада-радешенька,
что привезла вам наконец вашу фаворитку и сдаю с рук на руки: с плеч долой.
Но из всех ее объяснений и излияний оказалось точным лишь одно то,
что действительно между Лизой и Nicolas произошла какая-то размолвка, но какого рода была эта размолвка, —
о том Прасковья Ивановна, очевидно,
не сумела составить себе определенного понятия.
Когда Степан Трофимович кончил и, уходя, объявил ученице,
что в следующий раз приступит к разбору «Слова
о полку Игореве», Варвара Петровна вдруг встала и объявила,
что лекций больше
не будет.
Она объяснила ему всё сразу, резко и убедительно. Намекнула и
о восьми тысячах, которые были ему дозарезу нужны. Подробно рассказала
о приданом. Степан Трофимович таращил глаза и трепетал. Слышал всё, но ясно
не мог сообразить. Хотел заговорить, но всё обрывался голос. Знал только,
что всё так и будет, как она говорит,
что возражать и
не соглашаться дело пустое, а он женатый человек безвозвратно.
И вот теперь, пробыв за границей года четыре, вдруг появляется опять в своем отечестве и извещает
о скором своем прибытии: стало быть, ни в
чем не обвинен.
Неужели тоже от сентиментальности?» Я
не знаю, есть ли правда в этом замечании Степана Трофимовича; я знаю только,
что Петруша имел некоторые сведения
о продаже рощи и
о прочем, а Степан Трофимович знал,
что тот имеет эти сведения.
И, однако, все эти грубости и неопределенности, всё это было ничто в сравнении с главною его заботой. Эта забота мучила его чрезвычайно, неотступно; от нее он худел и падал духом. Это было нечто такое,
чего он уже более всего стыдился и
о чем никак
не хотел заговорить даже со мной; напротив, при случае лгал и вилял предо мной, как маленький мальчик; а между тем сам же посылал за мною ежедневно, двух часов без меня пробыть
не мог, нуждаясь во мне, как в воде или в воздухе.
Но всего более досадовал я на него за то,
что он
не решался даже пойти сделать необходимый визит приехавшим Дроздовым, для возобновления знакомства,
чего, как слышно, они и сами желали, так как спрашивали уже
о нем,
о чем и он тосковал каждодневно.
Все наши еще с самого начала были официально предуведомлены
о том,
что Степан Трофимович некоторое время принимать
не будет и просит оставить его в совершенном покое.
Но, странное дело, он
не только
не любопытствовал и
не расспрашивал
о Степане Трофимовиче, а, напротив, сам еще прервал меня, когда я стал было извиняться,
что не зашел к нему раньше, и тотчас же перескочил на другой предмет.
Когда я, в тот же вечер, передал Степану Трофимовичу
о встрече утром с Липутиным и
о нашем разговоре, — тот, к удивлению моему, чрезвычайно взволновался и задал мне дикий вопрос: «Знает Липутин или нет?» Я стал ему доказывать,
что возможности
не было узнать так скоро, да и
не от кого; но Степан Трофимович стоял на своем.
— Вот верьте или нет, — заключил он под конец неожиданно, — а я убежден,
что ему
не только уже известно всё со всеми подробностями
о нашемположении, но
что он и еще что-нибудь сверх того знает, что-нибудь такое,
чего ни вы, ни я еще
не знаем, а может быть, никогда и
не узнаем, или узнаем, когда уже будет поздно, когда уже нет возврата!..
Я промолчал, но слова эти на многое намекали. После того целых пять дней мы ни слова
не упоминали
о Липутине; мне ясно было,
что Степан Трофимович очень жалел
о том,
что обнаружил предо мною такие подозрения и проговорился.
О, тут совсем
не то,
что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, приходившими сказать свое новое слово!
Нередко оказывается,
что писатель, которому долго приписывали чрезвычайную глубину идей и от которого ждали чрезвычайного и серьезного влияния на движение общества, обнаруживает под конец такую жидкость и такую крохотность своей основной идейки,
что никто даже и
не жалеет
о том,
что он так скоро умел исписаться.
О, вы
не верите,
что я смогу найти в себе столько великодушия, чтобы суметь кончить жизнь у купца гувернером или умереть с голоду под забором!
Но я смолчал нарочно. Я даже сделал вид,
что не решаюсь обидеть его ответом отрицательным, но
не могу отвечать утвердительно. Во всем этом раздражении было нечто такое,
что решительно обижало меня, и
не лично,
о нет! Но… я потом объяснюсь. Он даже побледнел.
— Ах, боже мой, я совсем
не про то… хотя, впрочем,
о негодяе с вами совершенно согласен, именно с вами. Но
что ж дальше, дальше?
Что вы хотели этим сказать?.. Ведь вы непременно что-то хотите этим сказать!
В один миг припомнилась мне его догадка
о том,
что Липутин знает в нашем деле
не только больше нашего, но и еще что-нибудь,
чего мы сами никогда
не узнаем.
— Нет, заметьте, заметьте, — подхватил Липутин, как бы и
не слыхав Степана Трофимовича, — каково же должно быть волнение и беспокойство, когда с таким вопросом обращаются с такой высоты к такому человеку, как я, да еще снисходят до того,
что сами просят секрета. Это
что же-с? Уж
не получили ли известий каких-нибудь
о Николае Всеволодовиче неожиданных?
Мне вспомнился в это мгновение рассказ
о том,
что она была чуть
не больна, когда ее увезли одиннадцати лет в Петербург; в болезни будто бы плакала и спрашивала Степана Трофимовича.
Этот Маврикий Николаевич был артиллерийский капитан, лет тридцати трех, высокого росту господин, красивой и безукоризненно порядочной наружности, с внушительною и на первый взгляд даже строгою физиономией, несмотря на его удивительную и деликатнейшую доброту,
о которой всякий получал понятие чуть
не с первой минуты своего с ним знакомства. Он, впрочем, был молчалив, казался очень хладнокровен и на дружбу
не напрашивался. Говорили потом у нас многие,
что он недалек; это было
не совсем справедливо.
— Я сама слышала,
что он какой-то странный. Впрочем,
не о том. Я слышала,
что он знает три языка, и английский, и может литературною работой заниматься. В таком случае у меня для него много работы; мне нужен помощник, и
чем скорее, тем лучше. Возьмет он работу или нет? Мне его рекомендовали…
— Вы думаете? — улыбнулся он с некоторым удивлением. — Почему же? Нет, я… я
не знаю, — смешался он вдруг, —
не знаю, как у других, и я так чувствую,
что не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас
о другом думает. Я
не могу
о другом, я всю жизнь об одном. Меня бог всю жизнь мучил, — заключил он вдруг с удивительною экспансивностью.
Cette pauvre [Эта бедная (фр.).] тетя, правда, всех деспотирует… а тут и губернаторша, и непочтительность общества, и «непочтительность» Кармазинова; а тут вдруг эта мысль
о помешательстве, се Lipoutine, ce que je ne comprends pas, [этот Липутин, всё то,
чего я
не понимаю (фр.).] и-и, говорят, голову уксусом обмочила, а тут и мы с вами, с нашими жалобами и с нашими письмами…
— Заметьте эту раздражительную фразу в конце
о формальности. Бедная, бедная, друг всей моей жизни! Признаюсь, это внезапноерешение судьбы меня точно придавило… Я, признаюсь, всё еще надеялся, а теперь tout est dit, [всё решено (фр.).] я уж знаю,
что кончено; c’est terrible. [это ужасно (фр.).]
О, кабы
не было совсем этого воскресенья, а всё по-старому: вы бы ходили, а я бы тут…
Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы, pardon, [простите (фр.).] но, вот верите ли, а я почти забыл обо всем этом,
о мерзостях-то, то есть я вовсе
не забыл, но я, по глупости моей, всё время, пока был у Lise, старался быть счастливым и уверял себя,
что я счастлив.
Я воспользовался промежутком и рассказал
о моем посещении дома Филиппова, причем резко и сухо выразил мое мнение,
что действительно сестра Лебядкина (которую я
не видал) могла быть когда-то какой-нибудь жертвой Nicolas, в загадочную пору его жизни, как выражался Липутин, и
что очень может быть,
что Лебядкин почему-нибудь получает с Nicolas деньги, но вот и всё.
Насчет же сплетен
о Дарье Павловне, то всё это вздор, всё это натяжки мерзавца Липутина, и
что так по крайней мере с жаром утверждает Алексей Нилыч, которому нет оснований
не верить.
—
О, почему бы совсем
не быть этому послезавтра, этому воскресенью! — воскликнул он вдруг, но уже в совершенном отчаянии, — почему бы
не быть хоть одной этой неделе без воскресенья — si le miracle existe? [если чудеса бывают (фр.).] Ну
что бы стоило провидению вычеркнуть из календаря хоть одно воскресенье, ну хоть для того, чтобы доказать атеисту свое могущество, et que tout soit dit! [и пусть всё будет кончено (фр.).]
О, как я любил ee! двадцать лет, все двадцать лет, и никогда-то она
не понимала меня!
— Vingt ans! И ни разу
не поняла меня,
о, это жестоко! И неужели она думает,
что я женюсь из страха, из нужды?
О позор! тетя, тетя, я для тебя!..
О, пусть узнает она, эта тетя,
что она единственная женщина, которую я обожал двадцать лет! Она должна узнать это, иначе
не будет, иначе только силой потащат меня под этот се qu’on appelle le [так называемый (фр.).] венец!
— Один, один он мне остался теперь, одна надежда моя! — всплеснул он вдруг руками, как бы внезапно пораженный новою мыслию, — теперь один только он, мой бедный мальчик, спасет меня и —
о,
что же он
не едет!
О сын мой,
о мой Петруша… и хоть я недостоин названия отца, а скорее тигра, но… laissez-moi, mon ami, [оставьте меня, мой друг (фр.).] я немножко полежу, чтобы собраться с мыслями. Я так устал, так устал, да и вам, я думаю, пора спать, voyez-vous, [вы видите (фр.).] двенадцать часов…
И наконец, книга должна быть любопытна даже для легкого чтения,
не говоря уже
о том,
что необходима для справок!