Неточные совпадения
Но, по одной из
тех странных, для обыкновенного читателя, и очень досадных для автора, случайностей, которые
так часто повторяются в нашей бедной литературе, — пьеса Островского не только не была играна на театре, но даже не могла встретить подробной и серьезной оценки ни в одном журнале.
Это показыванье языка было, разумеется, не совсем удобно для серьезной речи о произведениях Островского; но и
то нужно сказать, — кто же мог сохранить серьезный вид, прочитав о Любиме Торцове
такие стихи...
А между
тем все-таки на Островского падала вся тяжесть обвинения в поклонении Любиму Торцову, во вражде к европейскому просвещению, в обожании нашей допетровской старины и пр.
Вскоре потом сочувственная похвала Островскому вошла уже в
те пределы, в которых она является в виде увесистого булыжника, бросаемого человеку в лоб услужливым другом: в первом
томе «Русской беседы» напечатана была статья г. Тертия Филиппова о комедии «Не
так живи, как хочется».
Так, напр., за «Доходное место» упрекнули его в
том, что выведенные им взяточники не довольно омерзительны; за «Воспитанницу» осудили, что лица, в ней изображенные, слишком уж омерзительны.
За «Бедную невесту», «Не в свои сани не садись», «Бедность не порок» и «Не
так живи, как хочется» Островскому приходилось со всех сторон выслушивать замечания, что он пожертвовал выполнением пьесы для своей основной задачи, и за
те же произведения привелось автору слышать советы вроде
того, чтобы он не довольствовался рабской подражательностью природе, а постарался расширить свой умственный горизонт.
К счастию, публика мало заботилась о критических перекорах и сама читала комедии Островского, смотрела на театре
те из них, которые допущены к представлению, перечитывала опять и
таким образом довольно хорошо ознакомилась с произведениями своего любимого комика.
С другой стороны — навязывать автору свой собственный образ мыслей тоже не нужно, да и неудобно (разве при
такой отваге, какую выказал критик «Атенея», г. Н. П. Некрасов, из Москвы): теперь уже для всякого читателя ясно, что Островский не обскурант, не проповедник плетки как основания семейной нравственности, не поборник гнусной морали, предписывающей терпение без конца и отречение от прав собственной личности, — равно как и не слепой, ожесточенный пасквилянт, старающийся во что бы
то ни стало выставить на позор грязные пятна русской жизни.
Тот же критик решил (очень энергически), что в драме «Не
так живи, как хочется» Островский проповедует, будто «полная покорность воле старших, слепая вера в справедливость исстари предписанного закона и совершенное отречение от человеческой свободы, от всякого притязания на право заявить свои человеческие чувства гораздо лучше, чем самая мысль, чувство и свободная воля человека».
Но ведь теперь два
тома сочинений Островского в руках у читателей — кто же поверит
такому критику?
А если, уже после этого объяснения, окажется, что наши впечатления ошибочны, что результаты их вредны или что мы приписываем автору
то, чего в нем нет, — тогда пусть критика займется разрушением наших заблуждений, но опять-таки на основании
того, что дает нам сам автор».
Признавая
такие требования вполне справедливыми, мы считаем за самое лучшее — применить к произведениям Островского критику реальную, состоящую в обозрении
того, что нам дают его произведения.
Здесь не будет требований вроде
того, зачем Островский не изображает характеров
так, как Шекспир, зачем не развивает комического действия
так, как Гоголь, и т. п.
Конечно, мы не отвергаем
того, что лучше было бы, если бы Островский соединил в себе Аристофана, Мольера и Шекспира; но мы знаем, что этого нет, что это невозможно, и все-таки признаем Островского замечательным писателем в нашей литературе, находя, что он и сам по себе, как есть, очень недурен и заслуживает нашего внимания и изучения…
Реальная критика относится к произведению художника точно
так же, как к явлениям действительной жизни: она изучает их, стараясь определить их собственную норму, собрать их существенные, характерные черты, но вовсе не суетясь из-за
того, зачем это овес — не рожь, и уголь — не алмаз…
Были, пожалуй, и
такие ученые, которые занимались опытами, долженствовавшими доказать превращение овса в рожь; были и критики, занимавшиеся доказыванием
того, что если бы Островский такую-то сцену так-то изменил,
то вышел бы Гоголь, а если бы такое-то лицо вот
так отделал,
то превратился бы в Шекспира…
В-третьих, по согласию всех критиков, почти все характеры в пьесах Островского совершенно обыденны и не выдаются ничем особенным, не возвышаются над пошлой средою, в которой они поставлены. Это ставится многими в вину автору на
том основании, что
такие лица, дескать, необходимо должны быть бесцветными. Но другие справедливо находят и в этих будничных лицах очень яркие типические черты.
Величие философствующего ума и величие поэтического гения равно состоят в
том, чтобы, при взгляде на предмет, тотчас уметь отличить его существенные черты от случайных, затем правильно организовать их в своем сознании и уметь овладеть ими
так, чтобы иметь возможность свободно вызывать их для всевозможных комбинаций.
Есть, напр., авторы, посвятившие свой талант на воспевание сладострастных сцен и развратных похождений; сладострастие изображается ими в
таком виде, что если им поверить,
то в нем одном только и заключается истинное блаженство человека.
Следовательно, художник должен — или в полной неприкосновенности сохранить свой простой, младенчески непосредственный взгляд на весь мир, или (
так как это совершенно невозможно в жизни) спасаться от односторонности возможным расширением своего взгляда, посредством усвоения себе
тех общих понятий, которые выработаны людьми рассуждающими.
Но художник, руководимый правильными началами в своих общих понятиях, имеет все-таки
ту выгоду пред неразвитым или ложно развитым писателем, что может свободнее предаваться внушениям своей художнической натуры.
Его непосредственное чувство всегда верно указывает ему на предметы; но когда его общие понятия ложны,
то в нем неизбежно начинается борьба, сомнения, нерешительность, и если произведение его и не делается оттого окончательно фальшивым,
то все-таки выходит слабым, бесцветным и нестройным.
Конечно, обвинения его в
том, что он проповедует отречение от свободной воли, идиотское смирение, покорность и т. д., должны быть приписаны всего более недогадливости критиков; но все-таки, значит, и сам автор недостаточно оградил себя от подобных обвинений.
Так точно за лицо Петра Ильича в «Не
так живи, как хочется» автора упрекали, что он не придал этому лицу
той широты натуры,
того могучего размаха, какой, дескать, свойствен русскому человеку, особенно в разгуле.
Говорили, — зачем Островский вывел представителем честных стремлений
такого плохого господина, как Жадов; сердились даже на
то, что взяточники у Островского
так пошлы и наивны, и выражали мнение, что «гораздо лучше было бы выставить на суд публичный
тех людей, которые обдуманно и ловко созидают, развивают, поддерживают взяточничество, холопское начало и со всей энергией противятся всем, чем могут, проведению в государственный и общественный организм свежих элементов».
Такое желание, справедливое в отвлечении, доказывает, однако, что критик совершенно не умел понять
то темное царство, которое изображается у Островского и само предупреждает всякое недоумение о
том, отчего такие-то лица пошлы, такие-то положения случайны, такие-то столкновения слабы.
Поверьте, что если б Островский принялся выдумывать
таких людей и
такие действия,
то как бы ни драматична была завязка, как бы ни рельефно были выставлены все характеры пьесы, произведение все-таки в целом осталось бы мертвым и фальшивым.
Так точно и в других случаях: создавать непреклонные драматические характеры, ровно и обдуманно стремящиеся к одной цели, придумывать строго соображенную и тонко веденную интригу — значило бы навязывать русской жизни
то, чего в ней вовсе нет.
Если у нас человек и подличает,
так больше по слабости характера; если сочиняет мошеннические спекуляции,
так больше оттого, что окружающие его очень уж глупы и доверчивы; если и угнетает других,
то больше потому, что это никакого усилия не стоит,
так все податливы и покорны.
И этот игрок многих еще обыгрывал: другие, стало быть, и трех-то ходов не рассчитывали, а
так только — смотрели на
то, что у них под носом.
По нашему же мнению, для художественного произведения годятся всякие сюжеты, как бы они ни были случайны, и в
таких сюжетах нужно для естественности жертвовать даже отвлеченною логичностью, в полной уверенности, что жизнь, как и природа, имеет свою логику и что эта логика, может быть, окажется гораздо лучше
той, какую мы ей часто навязываем…
Даже для
тех, которые решаются сами подражать новую моду, она все-таки тяжела
так, как тяжел бывает всякий кошмар, хотя бы в нем представлялись видения самые прелестные.
Ну, и все
такое…» И свои обязанности к жене, для приобретения любви ее, он ограничивает
тем же.
И если Матрена Савишна потихоньку от мужа ездит к молодым людям в Останкино,
так это, конечно, означает частию и
то, что ее развитие направилось несколько в другую сторону, частию же и
то, что ей уж очень тошно приходится от самодурства мужа.
Вследствие
такого порядка дел все находятся в осадном положении, все хлопочут о
том, как бы только спасти себя от опасности и обмануть бдительность врага.
Нечего и удивляться, что, рассказывая о
том, как недодал денег немцу, представившему счет из магазина, Пузатов рассуждает
так: «А
то все ему и отдать? да за что это?
Но Липочка очень бесцеремонно говорит: «У маменьки семь пятниц на неделе; тятенька — как не пьян,
так молчит, а как пьян,
так прибьет,
того и гляди…
А что касается до потрафленья,
так тут опять немного нужно соображенья: ври о своей покорности, благодарности, о счастии служить
такому человеку, о своем ничтожестве перед ним! — больше ничего и не нужно для
того, чтобы ублажить глупого мужика деспотического характера.
Этих слов достаточно, чтоб Большов насильно соединил руки жениха и невесты и возразил
таким манером: «Как же не бывать, коли я
того хочу?
Без малейшей застенчивости он упрекает его в неблагодарности, указывая на
такие факты: «Вспомни
то, Лазарь, сколько раз я замечал, что ты на руку не чист: что ж?
На
таких, соображениях держатся все думы Большова,
такими соображениями был он подвигнут и на
то, чтобы объявить себя несостоятельным.
Что же касается до
тех из обитателей «темного царства», которые имели силу и привычку к делу,
так они все с самого первого шага вступали на
такую дорожку, которая никак уж не могла привести к чистым нравственным убеждениям.
Таким образом, мы находим глубоко верную, характеристически русскую черту в
том, что Большов в своем злостном банкротстве не следует никаким особенным убеждениям и не испытывает глубокой душевной борьбы, кроме страха, как бы не попасться под уголовный…
Словом — куда ни обернитесь, везде вы встретите людей, действующих по этому правилу:
тот принимает у себя негодяя, другой обирает богатого простяка, третий сочиняет донос, четвертый соблазняет девушку, — все на основании
того же милого соображения: «не я,
так другой».
Но тут же они придумывают — заставить кредиторов пойти на сделку, — предложить всем 25 коп. за рубль, если же кто заартачится,
так прибавить, а
то, пожалуй, и все заплатить.
Только о «суде владычнем» вспоминает он; но и это
так, больше для формы: «второе пришествие» играет здесь роль не более
той, какую дает Большов и «милосердию божию» в известной фразе своей: «Бонапарт Бонапартом, а мы пуще всего надеемся на милосердие божие, да и не о
том теперь речь».
Надуть разом, с рывка, хотя бы и самым бессовестным образом, — это ему ничего; но, думать, соображать, подготовлять обман долгое время, подводить всю эту механику — на
такую хроническую бессовестность его не станет, и не станет вовсе не потому, чтобы в нем мало было бессовестности и лукавства, —
то и другое находится в нем с избытком, — а просто потому, что он не привык серьезно думать о чем-нибудь.
Он сам это сознает и в горькую минуту даже высказывает Рисположенскому: «То-то вот и беда, что наш брат, купец, дурак, — ничего он не понимает, а
таким пиявкам, как ты, это и на руку».
Смотря на него, мы сначала чувствуем ненависть к этому беспутному деспоту; но, следя за развитием драмы, все более примиряемся с ним как с человеком и оканчиваем
тем, что исполняемся негодованием и жгучею злобой уже не к нему, а за него и за целый мир — к
тому дикому, нечеловеческому положению, которое может доводить до
такого беспутства даже людей, подобных Лиру.
Нет этих следов, да и не с
тем писана комедия, чтобы указать их; последний акт ее мы считаем только последним мастерским штрихом, окончательно рисующим для нас натуру Большова, которая была остановлена в своем естественном росте враждебными подавляющими обстоятельствами и осталась равно бессильною и ничтожною как при обстоятельствах, благоприятствовавших широкой и самобытной деятельности,
так и в напасти, опять ее скрутившей.