Двор был тесный; всюду, наваливаясь друг на друга, торчали вкривь и вкось ветхие службы, на дверях висели — как собачьи головы — большие замки; с выгоревшего на солнце, вымытого дождями дерева десятками мертвых глаз смотрели сучки. Один угол двора был до крыш завален бочками из-под сахара, из их круглых пастей торчала солома — двор был точно яма, куда сбросили обломки отжившего, разрушенного.
…Я стою в сенях и, сквозь щель, смотрю во двор: среди двора на ящике сидит, оголив ноги, мой хозяин, у него в подоле рубахи десятка два булок. Четыре огромных йоркширских борова, хрюкая, трутся около него, тычут мордами в колени ему, — он сует булки в красные пасти, хлопает свиней по жирным розовым бокам и отечески ласково ворчит пониженным, незнакомым мне голосом...
Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, — он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то — поднося ее близко к пастям, то — отнимая, и трясется в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но еще более жуткий, противный и — любопытный.
Шесть лет — с пяти часов утра и до восьми вечера — торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнем, а за спиной у него — дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом.
Было в нем что-то густо-темное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил — на ощупь — паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни...
Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, — это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил...
— Знаес, — видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, — убей глом — видел! Плоснулся ночью лаз, — а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя — глызет и глызет, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и еще два, а она — пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, — вот как немой Никандла, — так и говолят… узнать бы — про что они? Чай — интелесно? Спишь?
Кормление свиней считалось обидным и тяжелым наказанием: йоркширы помещались в темном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним ведра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжелые любезности, не падая в грязь хлева.
И действительно смешно, должно быть, было смотреть, как по двору быстро мечутся туши розового жира, а вслед им бегают, орут, размахивая руками, тощие двуногие, напудренные мучной пылью, в грязных лохмотьях, в опорках на босую ногу, — бегают и падают или, ухватив борова за ногу, — влачатся по двору.
Мы вытащили четыре грязные туши, положили их среди двора. Чуть брезжило; фонарь, поставленный на землю, освещал тихо падавшие снежинки и тяжелые головы свиней с открытыми пастями, — у одной из них глаз выкатился, точно у пойманной рыбы.
Я остался в сенях, глядя в щель на двор: в сумраке утра натужно горел огонь фонаря, едва освещая четыре серых мешка, они вздувались и опадали со свистом и хрипом; хозяин — без шапки — наклонился над ними, волосы свесились на лицо ему, он долго стоял, не двигаясь, в этой позе, накрытый шубой, точно колоколом… Потом я услышал сопенье и тихий человечий шепот...
Раз и два обошел их, все ускоряя шаги, и вдруг как-то сорвался с места, побежал кругами, подскакивая, сжав кулаки, тыкая ими в воздух. Полы шубы били его по ногам, он спотыкался, чуть не падал, останавливаясь, встряхивал головою и тихонько выл. Наконец он, — тоже как-то сразу, точно у него подломились ноги, — опустился на корточки и, точно татарин на молитве, стал отирать ладонями лицо.
Настроение становилось все гуще, мрачнее; то и дело возникали ссоры, и наконец, когда садились обедать, солдат Милов, разинув пасть до ушей, нелепо захохотал и звонко ударил Кузина ложкой по лбу.
Озверевший Яшка, безобразно ругаясь и рыдая, набросился на него злой собакой, рвал рубаху, молотил кулаками, я старался оттащить его, а вокруг тяжело топали и шаркали ноги, поднимая с пола густую пыль, рычали звериные пасти, истерично кричал Цыган, — начиналась общая драка, сзади меня уж хлестались по щекам, ляскали зубы. Кучерявый, косоглазый, угрюмый мужик Лещов дергал меня за плечо, вызывая...
На них и обрушился неизрасходованный гнев — вся мастерская начала дико ругаться; этих пекарей не любили: их труд был легче нашего, заработок выше. Они отвечали на ругань руганью, и, может быть, драка снова вспыхнула бы, но вдруг растрепанный, заплаканный Яшка поднялся из-за стола, шатаясь пошел куда-то и, вскинув руки ко груди, — упал лицом на пол.
Уже все спали, шелестело тяжелое дыхание, влажный кашель колебал спертый, пахучий воздух. Синяя, звездная ночь холодно смотрела в замазанные стекла окна: звезды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, — чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, желтая нога пекаря, вся в язвах.
— Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я еще — маленький. Сплю под поветью, в телеге, на сене, — хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам — прыг-прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зеленый. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, — это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдет из дома, — это уж беда! У кого домовичок не живет, тому и бог не радеет: домовой-то, он — знаешь кто?
— Верно! Признал. Только — нужно, чтобы я дал тебе дорогу, а я могу не дать… Хотя я — все вижу, все знаю! Гараська у меня — вор. Ну, он тоже умный и, ежели не оступится, в острог не попадет, — быть ему хозяином! Живодер будет людям! Тут — все воры и хуже скота… просто — падаль! А ты к ним ластишься… Это даже понять нельзя, такая это глупость у тебя.
И — правда — ему, должно быть, скучно: лицо его скисло и оплыло, он утомленно закрыл глаза и с воем позевнул, широко открыв красную пасть с тонким, собачьим языком в ней.
Комната хозяина отделялась от хлебопекарни тонкой, оклеенной бумагою переборкой, и часто бывало, что, когда, увлекаясь, я поднимал голос, — хозяин стучал в переборку кулаком, пугая тараканов и нас. Мои товарищи тихонько уходили спать, клочья бумаги на стене шуршали от беготни тараканов, я оставался один.
Как раньше, глядя в подпечек, откуда торчали поломанные хлебные чашки, дрова, мочало помела, — точно непрожеванная пища в черной, устало открытой пасти, — он глухо заговорил...
— Ложились бы спать… Сидят, соображают. Туда же… душа!.. Богу молиться — очень просто, да и разбойничать — не велик труд, нет, — вы, сволочь, поработайте! Ага?
— Усьнацатъ, — как говорила она ломаным языком. Сирота, она была привезена из Баронска, [Баронск — ныне город Маркс, Саратовской области.] хозяин нашел ее в публичном доме, куда она попала, по ее словам...
В крайнее окно мастерской после полудня минут двадцать смотрит солнечный луч, стекло, радужное от старости, становится красивым и веселым. В открытую форточку слышно, как взвизгивает железо полозьев, попадая на оголенный камень мостовой, и все звуки улицы стали голее, звончей.
На камень панелей тяжко падают с крыш капли воды, звонко бьет подкова о булыжник мостовой, и где-то высоко в тумане плачет, заунывно зовет к утренней молитве невидимый муэдзин. [Муэдзин — служитель мечети, созывающий с минарета верующих на молитву.]
Корабельщики дивятся, На кораблике толпятся, На знакомом острову Чудо видят наяву: Город новый златоглавый, Пристань с крепкою заставой — Пушки с пристани палят, Кораблю пристать велят.
Гаврило. Так на барже пушка есть. Когда Сергея Сергеича встречают или провожают, так всегда палят. (Взглянув в сторону за кофейную.) Вон и коляска за ними едет-с, извощицкая, Чиркова-с! Видно, дали знать Чиркову, что приедут. Сам хозяин Чирков на козлах. Это за ними-с.
Много мы их тут без счету этих татаров побили, но кои переправились за Койсу, — те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят.