Неточные совпадения
На Волге его уважали,
как богача и умного человека, но дали ему прозвище — Шалый, ибо жизнь его не текла ровно, по прямому руслу,
как у других людей, ему подобных, а то и дело, мятежно вскипая, бросалась вон
из колеи, в стороны от наживы, главной цели существования.
В то время ему было сорок три года; высокий, широкоплечий, он говорил густым басом,
как протодьякон; большие глаза его смотрели из-под темных бровей смело и умно; в загорелом лице, обросшем густой черной бородой, и во всей его мощной фигуре было много русской, здоровой и грубой красоты; от его плавных движений и неторопливой походки веяло сознанием силы. Женщинам он нравился и не избегал их.
Если муж звал ее в гости — она шла, но и там вела себя так же тихо,
как дома; если к ней приходили гости, она усердно поила и кормила их, не обнаруживая интереса к тому, о чем говорили они, и никого
из них не предпочитая.
Мальчик знал, что крестный говорит это о человеке
из земли Уц, и улыбка крестного успокаивала мальчика. Не изломает неба, не разорвет его тот человек своими страшными руками… И Фома снова видит человека — он сидит на земле, «тело его покрыто червями и пыльными струпьями, кожа его гноится». Но он уже маленький и жалкий, он просто —
как нищий на церковной паперти…
Из воды смотрят вершины деревьев, иногда целые купы их затоплены разливом и стоят среди волн,
как острова.
Чудесные царства не являлись пред ним. Но часто на берегах реки являлись города, совершенно такие же,
как и тот, в котором жил Фома. Одни
из них были побольше, другие — поменьше, но и люди, и дома, и церкви — все в них было такое же,
как в своем городе. Фома осматривал их с отцом, оставался недоволен ими и возвращался на пароход хмурый, усталый.
Команда парохода любила его, и он любил этих славных ребят, коричневых от солнца и ветра, весело шутивших с ним. Они мастерили ему рыболовные снасти, делали лодки
из древесной коры, возились с ним, катали его по реке во время стоянок, когда Игнат уходил в город по делам. Мальчик часто слышал,
как поругивали его отца, но не обращал на это внимания и никогда не передавал отцу того, что слышал о нем. Но однажды, в Астрахани, когда пароход грузился топливом, Фома услыхал голос Петровича, машиниста...
— Нет, уж это без всякой совести! Не было у меня такого уговору, чтобы дрова таскать. Матрос — ну, стало быть, дело твое ясное!.. А чтобы еще и дрова… спасибо! Это значит — драть с меня ту шкуру, которой я не продал… Это уж без совести! Ишь ты,
какой мастер соки-то
из людей выжимать.
Мальчик слушал эту воркотню и знал, что дело касается его отца. Он видел, что хотя Ефим ворчит, но на носилках у него дров больше, чем у других, и ходит он быстрее. Никто
из матросов не откликался на воркотню Ефима, и даже тот, который работал в паре с ним, молчал, иногда только протестуя против усердия, с
каким Ефим накладывал дрова на носилки.
Фома видел,
как отец взмахнул рукой, — раздался какой-то лязг, и матрос тяжело упал на дрова. Он тотчас же поднялся и вновь стал молча работать… На белую кору березовых дров капала кровь
из его разбитого лица, он вытирал ее рукавом рубахи, смотрел на рукав и, вздыхая, молчал. А когда он шел с носилками мимо Фомы, на лице его, у переносья, дрожали две большие мутные слезы, и мальчик видел их…
Часа два говорил Игнат сыну о своей молодости, о трудах своих, о людях и страшной силе их слабости, о том,
как они любят и умеют притворяться несчастными для того, чтобы жить на счет других, и снова о себе — о том,
как из простого работника он сделался хозяином большого дела.
— Придем… Скоро уж звонок, побегу чижа продавать, — объявил Ежов, вытаскивая
из кармана штанишек бумажный пакетик, в котором билось что-то живое. И он исчез со двора училища,
как ртуть с ладони.
— Видал? В час вытекло восемь ведер… а сколько часов текло — шесть? Эх, сладко вы едите!.. Шесть, стало быть, надо помножить на восемь… А ты любишь пироги с зеленым луком? Я — страсть
как! Ну вот,
из первого крана в шесть часов вытекло сорок восемь… а всего налили в чан девяносто… дальше-то понимаешь?
Ежов знал все: он рассказывал в училище, что у прокурора родила горничная, а прокуророва жена облила за это мужа горячим кофе; он мог сказать, когда и где лучше ловить ершей, умел делать западни и клетки для птиц; подробно сообщал, отчего и
как повесился солдат в казарме, на чердаке, от кого
из родителей учеников учитель получил сегодня подарок и
какой именно подарок.
К Ежову он относился так же снисходительно,
как и Фома, но более дружески и ровно. Каждый раз, когда Гордеев ссорился с Ежовым, он стремился примирить их, а как-то раз, идя домой
из школы, сказал Фоме...
Одни
из них стремятся достичь до купола небес плавным полетом сокола, широко распростирая крылья и
как бы не двигая ими, другие — играют, кувыркаются в воздухе, снежным комом падают вниз и снова, стрелою, летят в высоту.
Объединенные восторгом, молчаливо и внимательно ожидающие возвращения
из глубины неба птиц, мальчики, плотно прижавшись друг к другу, далеко —
как их голуби от земли — ушли от веяния жизни; в этот час они просто — дети, не могут ни завидовать, ни сердиться; чуждые всему, они близки друг к другу, без слов, по блеску глаз, понимают свое чувство, и — хорошо им,
как птицам в небе.
— Поди ж ты!
Как будто он ждет чего-то, —
как пелена какая-то на глазах у него… Мать его, покойница, вот так же ощупью ходила по земле. Ведь вон Африканка Смолин на два года старше — а поди-ка ты
какой! Даже понять трудно, кто кому теперь у них голова — он отцу или отец ему? Учиться хочет exать, на фабрику какую-то, — ругается: «Эх, говорит, плохо вы меня, папаша, учили…» Н-да! А мой — ничего
из себя не объявляет… О, господи!
— Она? Тиха…
как пожар… Семьдесят пять тысяч выдула
из кармана у него —
как пушинку!
— Поговори! — зарычал он. — Набрался храбрости под мягкой-то рукой… На всякое слово ответ находишь. Смотри — рука моя хоть и мягкая была, но еще так сжать может, что у тебя
из пяток слезы брызнут!.. Скоро ты вырос —
как гриб-поганка, чуть от земли поднялся, а уж воняешь…
В нем было много честолюбивого стремления — казаться взрослым и деловым человеком, но жил он одиноко,
как раньше, и не чувствовал стремления иметь друзей, хотя каждый день встречался со многими
из детей купцов, сверстниками своими.
— Яблоко упало… пострели его горой! Ведь
как из ружья грохнуло… а?
Он не плакал, не тосковал и не думал ни о чем; угрюмый, бледный, нахмурив брови, он сосредоточенно вслушивался в эту тишину, которая вытеснила
из него все чувства, опустошила его сердце и,
как тисками, сжала мозг.
Человек — капитал… он,
как рубль, составляется
из дрянных медных грошей да копеек.
— Этим не надо смущаться… — покровительственно говорила Медынская. — Вы еще молоды, а образование доступно всем… Но есть люди, которым оно не только не нужно, а способно испортить их… Это люди с чистым сердцем… доверчивые, искренние,
как дети… и вы
из этих людей… Ведь вы такой, да?
Гулкий возглас диакона заглушил и
как бы раздавил шум в зале; именитое купечество с восхищением уставилось в большой, широко раскрытый рот,
из которого лилась густая октава, и, пользуясь этим моментом, Фома встал из-за стола и ушел
из зала.
Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно,
как и речи ее отца; но когда она начинала с любовью и тоской говорить о Тарасе, ему казалось, что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и уехать
из Москвы.
—
Какой ты ду-убина!
Какой ду-урачина! — И, внезапно озлившись, плюнул. — Тьфу тебе! Всякий скот пил
из крынки, остались подонки, а дурак
из грязного горшка сделал божка!.. Че-орт! Ты иди к ней и прямо говори: «Желаю быть вашим любовником, — человек я молодой, дорого не берите».
— Да, парень! Думай… — покачивая головой, говорил Щуров. — Думай,
как жить тебе… О-о-хо-хо!
как я давно живу! Деревья выросли и срублены, и дома уже построили
из них… обветшали даже дома… а я все это видел и — все живу!
Как вспомню порой жизнь свою, то подумаю: «Неужто один человек столько сделать мог? Неужто я все это изжил?..» — Старик сурово взглянул на Фому, покачал головой и умолк…
Идя по улице, он взглянул на окна дома и в одном
из них увидал лицо Любы, такое же неясное,
как все, что говорила девушка,
как ее желания. Фома кивнул ей головой и подумал...
Ухтищев смотрел,
как рвется
из уст его спутника бессвязная речь, видел,
как подергиваются мускулы его лица от усилия выразить мысли, и чувствовал за этой сумятицей слов большое, серьезное горе.
Фома, облокотясь на стол, смотрел в лицо женщины, в черные, полузакрытые глаза ее. Устремленные куда-то вдаль, они сверкали так злорадно, что от блеска их и бархатистый голос, изливавшийся
из груди женщины, ему казался черным и блестящим,
как ее глаза. Он вспоминал ее ласки и думал...
Когда два голоса, рыдая и тоскуя, влились в тишину и свежесть вечера, — вокруг стало
как будто теплее и лучше; все
как бы улыбнулось улыбкой сострадания горю человека, которого темная сила рвет
из родного гнезда в чужую сторону, на тяжкий труд и унижения.
Вместе с людьми на плоту
из груди его
как бы уплывало все тяжелое и темное, чем он наполнил ее за это время.
— Видал,
как же! Так это он? Мышонок!.. И в ту пору видно уже было, что выйдет
из него — непутевое… Надо бы мне тогда заняться им… может, человеком стал бы…
На Любовь слова отца падали одно за другим,
как петли крепкой сети, — падали, опутывая ее, и девушка, не умея освободиться
из них, молчала, оглушенная речами отца.
Она казалась Фоме самой умной
из всех, кто окружал его, самой жадной на шум и кутеж; она всеми командовала, постоянно выдумывала что-нибудь новое и со всеми людьми говорила одинаково: с извозчиком, лакеем и матросом тем же тоном и такими же словами,
как и с подругами своими и с ним, Фомой.
— Мало тебе! А больше — я ничего не скажу… На что? Все
из одного места родом — и люди и скоты… Пустяки все эти разговоры… Ты вот давай подумаем,
как нам жить сегодня?
— Иной раз думаешь, думаешь… всю тебе душу мысли,
как смолой, облепят… И вдруг все исчезнет
из тебя, точно провалится насквозь куда-то… В душе тогда —
как в погребе темно. Даже страшно…
как будто ты не человек, а овраг бездонный…
Шум, вой, смех, пьяные крики, азартный спор слышит Фома; песни и плач носятся над огромной, суетливой кучей живых человеческих тел, стесненных в яме; они ползают, давят друг друга, вспрыгивают на плечи один другому, суются,
как слепые, всюду наталкиваются на подобных себе, борются и, падая, исчезают
из глаз.
— Молчи уж! — грубо крикнул на нее старик. — Даже того не видишь, что
из каждого человека явно наружу прет…
Как могут быть все счастливы и равны, если каждый хочет выше другого быть? Даже нищий свою гордость имеет и пред другими чем-нибудь всегда хвастается… Мал ребенок — и тот хочет первым в товарищах быть… И никогда человек человеку не уступит — дураки только это думают… У каждого — душа своя… только тех, кто души своей не любит, можно обтесать под одну мерку… Эх ты!.. Начиталась, нажралась дряни…
Из этого осадка в девушке развилось чувство неудовлетворенности своей жизнью, стремление к личной независимости, желание освободиться от тяжелой опеки отца, — но не было ни сил осуществить эти желания, ни представления о том,
как осуществляются они.
Какой-нибудь шарлатанишка
из мещан и то бойчее вас…
Фоме было жалко видеть веселого и бойкого школьного товарища таким изношенным, живущим в этой конуре. Он смотрел на него, грустно мигал глазами и видел,
как лицо Ежова подергивается, а глазки пылают раздражением. Ежов откупоривал бутылку с водой и, занятый этим, молчал, сжав бутылку коленями и тщетно напрягаясь, чтобы вытащить
из нее пробку. И это его бессилие тоже трогало Фому.
Эта встреча родила в нем тихое, доброе чувство, вызвав воспоминания о детстве, и они мелькали теперь в памяти его, — мелькали,
как маленькие скромные огоньки, пугливо светя ему
из дали прошлого.
— Я даже боюсь читать… Видел я — тут одна… хуже запоя у нее это! И
какой толк в книге? Один человек придумает что-нибудь, а другие читают… Коли так ладно… Но чтобы учиться
из книги,
как жить, — это уж что-то несуразное! Ведь человек написал, не бог, а
какие законы и примеры человек установить может сам для себя?
Но тому было не стыдно: он бился на земле,
как рыба, выхваченная
из воды, а когда Фома поднял его на ноги — крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и все плакал…
Глядя в зеркало на свое взволнованное лицо, на котором крупные и сочные губы казались еще краснее от бледности щек, осматривая свой пышный бюст, плотно обтянутый шелком, она почувствовала себя красивой и достойной внимания любого мужчины, кто бы он ни был. Зеленые камни, сверкавшие в ее ушах, оскорбляли ее,
как лишнее, и к тому же ей показалось, что их игра ложится ей на щеки тонкой желтоватой тенью. Она вынула
из ушей изумруды, заменив их маленькими рубинами, думая о Смолине — что это за человек?
Он снова с веселой яростью, обезумевший от радости при виде того,
как корчились и метались эти люди под ударами его речей, начал выкрикивать имена и площадные ругательства, и снова негодующий шум стал тише. Люди, которых не знал Фома, смотрели на него с жадным любопытством, одобрительно, некоторые даже с радостным удивлением. Один
из них, маленький, седой старичок с розовыми щеками и глазками, вдруг обратился к обиженным Фомой купцам и сладким голосом пропел...
Но лица этих людей Фома видел,
как сквозь туман, и слова их не задевали его сердца. В нем,
из глубины его души, росло какое-то большое, горькое чувство; он следил за его ростом и хотя еще не понимал его, но уже ощущал что-то тоскливое, что-то унизительное…