Неточные совпадения
— Ничего!
Еще сто наживем!.. Ты гляди,
как работает Волга-то! Здорово? Она, матушка, всю землю может разворотить,
как творог ножом, — гляди! Вот те «Боярыня» моя! Всего одну воду поплавала… Ну, справим, что ли, поминки ей?
Наталью же беременность сделала
еще более сосредоточенной и молчаливой; она глубже ушла в себя, поглощенная биением новой жизни под сердцем своим. Но улыбка ее губ стала яснее, и в глазах порой вспыхивало что-то новое, слабое и робкое,
как первый проблеск утренней зари.
Был
еще у Маякина сын Тарас, но имя его не упоминалось в семье; в городе было известно, что с той поры,
как девятнадцатилетний Тарас уехал в Москву учиться и через три года женился там против воли отца, — Яков отрекся от него.
С этого дня Фома заметил, что команда относится к нему как-то иначе, чем относилась раньше: одни стали
еще более угодливы и ласковы, другие не хотели говорить с ним, а если и говорили, то сердито и совсем не забавно,
как раньше бывало.
— Нет, уж это без всякой совести! Не было у меня такого уговору, чтобы дрова таскать. Матрос — ну, стало быть, дело твое ясное!.. А чтобы
еще и дрова… спасибо! Это значит — драть с меня ту шкуру, которой я не продал… Это уж без совести! Ишь ты,
какой мастер соки-то из людей выжимать.
— Ну — учи! Хуже других в науке не будь. Хоша скажу тебе вот что: в училище, — хоть двадцать пять классов в нем будь, — ничему, кроме
как писать, читать да считать, — не научат. Глупостям разным можно
еще научиться, — но не дай тебе бог! Запорю, ежели что… Табак курить будешь, губы отрежу…
— Мне что? Я молчу… Но
как ты
еще молод, а мне сказано «следи!» — то за недосмотр мне и попадет в рыло…
— Вот ты теперь смотришь на бабу, — так что не могу я молчать… Она тебе неизвестна, но
как она — подмигивает, то ты по молодости такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем… да
еще ладно, ежели у нас штаны целы останутся…
— Поговори! — зарычал он. — Набрался храбрости под мягкой-то рукой… На всякое слово ответ находишь. Смотри — рука моя хоть и мягкая была, но
еще так сжать может, что у тебя из пяток слезы брызнут!.. Скоро ты вырос —
как гриб-поганка, чуть от земли поднялся, а уж воняешь…
— Этим не надо смущаться… — покровительственно говорила Медынская. — Вы
еще молоды, а образование доступно всем… Но есть люди, которым оно не только не нужно, а способно испортить их… Это люди с чистым сердцем… доверчивые, искренние,
как дети… и вы из этих людей… Ведь вы такой, да?
Как бы для того, чтобы его фамилия казалась
еще нелепее, он говорил высоким, звонким тенором и сам весь — полный, маленький, круглолицый и веселый говорун — был похож на новенький бубенчик.
— Ну, я этого не понимаю… — качая головой, сказал Фома. — Кто это там о моем счастье заботится? И опять же,
какое они счастье мне устроить могут, ежели я сам
еще не знаю, чего мне надо? Нет, ты вот что, ты бы на этих посмотрела… на тех, что вот обедали…
А она взглянула на него так,
как не смотрела
еще до этой поры, — взглядом женщины-матери, грустным взглядом любви, смешанной с опасением за любимого.
—
Как это хорошо, что вы только
еще начинаете жить… Сердце полно силы… и нет в нем ничего темного…
«Что это значит? — думалось ему. — Что такое жизнь, если это не люди? А люди всегда говорят так,
как будто это не они, а есть
еще что-то, кроме людей, и оно мешает им жить».
И, произнося раздельно и утвердительно слова свои, старик Ананий четырежды стукнул пальцем по столу. Лицо его сияло злым торжеством, грудь высоко вздымалась, серебряные волосы бороды шевелились на ней. Фоме жутко стало слушать его речи, в них звучала непоколебимая вера, и сила веры этой смущала Фому. Он уже забыл все то, что знал о старике и во что
еще недавно верил
как в правду.
Ананий смотрел на Фому так странно,
как будто видел за ним
еще кого-то, кому больно и страшно было слышать его слова и чей страх, чья боль радовали его…
Его поразил этот вопрос, и он остановился над ним, пытаясь додуматься — почему он не может жить спокойно и уверенно,
как другие живут? Ему стало
еще более совестно от этой мысли, он завозился на сене и с раздражением толкнул локтем Сашу.
Эта картина укрепилась в голове Фомы и каждый раз все более яркая, огромная, живая возникала пред ним, возбуждая в груди его неопределимое чувство, в которое,
как ручьи в реку, вливались и страх, и возмущение, и жалость, и злоба, и
еще многое.
После ссоры с Фомой Маякин вернулся к себе угрюмо-задумчивым. Глазки его блестели сухо, и весь он выпрямился,
как туго натянутая струна. Морщины болезненно съежились, лицо
как будто стало
еще меньше и темней, и когда Любовь увидала его таким — ей показалось, что он серьезно болен. Молчаливый старик нервно метался по комнате, бросая дочери в ответ на ее вопросы сухие, краткие слова, и, наконец, прямо крикнул ей...
Еще не выросли, а уж себя переросли и дряблые живете,
как старая редька…
— Пей! — сказал Ежов, даже побледневший от усталости, подавая ему стакан. Затем он потер лоб, сел на диван к Фоме и заговорил: — Науку — оставь! Наука есть божественный напиток… но пока он
еще негоден к употреблению,
как водка, не очищенная от сивушного масла. Для счастья человека наука
еще не готова, друг мой… и у людей, потребляющих ее, только головы болят… вот
как у нас с тобой теперь… Ты что это
как неосторожно пьешь?
— Ну, нет,
еще моя песня не спета! Впитала кое-что грудь моя, и — я свистну,
как бич! Погоди, брошу газету, примусь за серьезное дело и напишу одну маленькую книгу… Я назову ее — «Отходная»: есть такая молитва — ее читают над умирающими. И это общество, проклятое проклятием внутреннего бессилия, перед тем,
как издохнуть ему, примет мою книгу
как мускус.
Любовь написала Тарасу
еще, но уже более краткое и спокойное письмо, и теперь со дня на день ждала ответа, пытаясь представить себе,
каким должен быть он, этот таинственный брат? Раньше она думала о нем с тем благоговейным уважением, с
каким верующие думают о подвижниках, людях праведной жизни, — теперь ей стало боязно его, ибо он ценою тяжелых страданий, ценою молодости своей, загубленной в ссылке, приобрел право суда над жизнью и людьми… Вот приедет он и спросит ее...
Глядя в зеркало на свое взволнованное лицо, на котором крупные и сочные губы казались
еще краснее от бледности щек, осматривая свой пышный бюст, плотно обтянутый шелком, она почувствовала себя красивой и достойной внимания любого мужчины, кто бы он ни был. Зеленые камни, сверкавшие в ее ушах, оскорбляли ее,
как лишнее, и к тому же ей показалось, что их игра ложится ей на щеки тонкой желтоватой тенью. Она вынула из ушей изумруды, заменив их маленькими рубинами, думая о Смолине — что это за человек?
Но лица этих людей Фома видел,
как сквозь туман, и слова их не задевали его сердца. В нем, из глубины его души, росло какое-то большое, горькое чувство; он следил за его ростом и хотя
еще не понимал его, но уже ощущал что-то тоскливое, что-то унизительное…