Проснулся он среди ночи от какого-то жуткого и странного звука, похожего на волчий вой. Ночь была светлая, телега стояла у опушки леса, около неё лошадь, фыркая, щипала траву, покрытую росой. Большая сосна выдвинулась далеко в поле и стояла одинокая, точно её выгнали из леса. Зоркие глаза мальчика беспокойно искали дядю, в тишине ночи отчётливо звучали глухие и редкие удары копыт лошади по земле, тяжёлыми вздохами разносилось её фырканье, и уныло плавал непонятный дрожащий звук, пугая Илью.
Илья охватил у колена огромную ногу кузнеца и крепко прижался к ней грудью. Должно быть, Савёл ощутил трепет маленького сердца, задыхавшегося от его ласки: он положил на голову Ильи тяжёлую руку, помолчал немножко и густо молвил...
Дедушка Еремей купил Илье сапоги, большое, тяжёлое пальто, шапку, и мальчика отдали в школу. Он пошёл туда с любопытством и страхом, а воротился обиженный, унылый, со слезами на глазах: мальчики узнали в нём спутника дедушки Еремея и хором начали дразнить...
Мальчику было холодно и страшно. Душила сырость, — была суббота, пол только что вымыли, от него пахло гнилью. Ему хотелось попросить, чтобы дядя скорее лёг под стол, рядом с ним, но тяжёлое, нехорошее чувство мешало ему говорить с дядей. Воображение рисовало сутулую фигуру деда Еремея с его белой бородой, в памяти звучал ласковый скрипучий голос...
Темнота и сырость всё тяжелее давили Илью, ему трудно было дышать, а внутри клокотал страх, жалость к деду, злое чувство к дяде. Он завозился на полу, сел и застонал.
Сапожник, согнувшись, сидел на столе, смотрел на дочь, и глаз у него всё мигал. Илья взглянул на белое, пухлое лицо усопшей, вспомнил её тёмные глаза, теперь навсегда закрывшиеся, и ушёл, унося тяжёлое, жуткое чувство.
Потом мальчику дали тяжёлый топор, велели ему слезть в подвал и разбивать там лёд так, чтоб он улёгся ровно. Осколки льда прыгали ему в лицо, попадали за ворот, в подвале было холодно и темно, топор при неосторожном размахе задевал за потолок. Через несколько минут Илья, весь мокрый, вылез из подвала и заявил хозяину...
Войдя наверх, Илья остановился у двери большой комнаты, среди неё, под тяжёлой лампой, опускавшейся с потолка, стоял круглый стол с огромным самоваром на нём. Вокруг стола сидел хозяин с женой и дочерями, — все три девочки были на голову ниже одна другой, волосы у всех рыжие, и белая кожа на их длинных лицах была густо усеяна веснушками. Когда Илья вошёл, они плотно придвинулись одна к другой и со страхом уставились на него тремя парами голубых глаз.
В этой яме, стиснутой полугнилыми стенами, накрытой тяжёлым, низким потолком, всегда чувствовался недостаток воздуха, света, но в ней было весело и каждый вечер рождалось много хороших чувств и наивных, юных мыслей.
Равнодушный голос женщины и её тяжёлая, неподвижная фигура не позволяли чувству Ильи развиться и внушить юноше храбрость, необходимую для выражения его желания. Матица как бы отталкивала его всё дальше, он замечал это и раздражался против неё…
Чем темнее становились они пред ним, тем тяжелей было ему дышать от странного чувства, в котором была и тоска о чём-то, и злорадство, и страх от сознания своего одиночества в этой чёрной, печальной жизни, что крутилась вокруг него бешеным вихрем…
Несколько секунд Илья пристально смотрел на Грачёва с недоверчивым удивлением. В его ушах звучала складная речь, но ему было трудно поверить, что её сложил этот худой парень с беспокойными глазами, одетый в старую, толстую рубаху и тяжёлые сапоги.
Илья учился у неё этой неуклонной твёрдости в достижении цели своей. Но порой, при мысли, что она даёт ласки свои другому, он чувствовал обиду, тяжёлую, унижавшую его. И тогда пред ним с особенною яркостью вспыхивала мечта о лавочке, о чистой комнате, в которой он стал бы принимать эту женщину. Он не был уверен, что любит её, но она была необходима ему. Так прошло месяца три.
Перед ним стоял с лампой в руке маленький старичок, одетый в тяжёлый, широкий, малинового цвета халат. Череп у него был почти голый, на подбородке беспокойно тряслась коротенькая, жидкая, серая бородка. Он смотрел в лицо Ильи, его острые, светлые глазки ехидно сверкали, верхняя губа, с жёсткими волосами на ней, шевелилась. И лампа тряслась в сухой, тёмной руке его.
Тогда, надев шапку, он положил деньги в карман, сунул руки в рукава пальто, сжался, наклонил голову и медленно пошёл вдоль по улице, неся в груди оледеневшее сердце, чувствуя, что в голове его катаются какие-то тяжёлые шары и стучат в виски ему…
С ненавистью и ужасом он смотрел, как мутные глаза Полуэктова становятся всё более огромными, всё сильнее давил ему горло, и, по мере того как тело старика становилось всё тяжелее, тяжесть в сердце Ильи точно таяла.
Когда Илья остался один, он почувствовал, что в голове у него точно вихрь крутится. Всё пережитое им в эти несколько часов странно спуталось, слилось в какой-то тяжёлый, горячий пар и жгло ему мозг. Ему казалось, что он давно уже чувствует себя так плохо, что он не сегодня задушил старика, а давно когда-то.
Они смотрели друг на друга в упор, и Лунёв почувствовал, что в груди у него что-то растёт — тяжёлое, страшное. Быстро повернувшись к двери, он вышел вон и на улице, охваченный холодным ветром, почувствовал, что тело его всё в поту. Через полчаса он был у Олимпиады. Она сама отперла ему дверь, увидав из окна, что он подъехал к дому, и встретила его с радостью матери. Лицо у неё было бледное, а глаза увеличились и смотрели беспокойно.
После этих разговоров он чувствовал себя так, точно много солёного поел: какая-то тяжкая жажда охватывала его, хотелось чего-то особенного. К его тяжёлым, мглистым думам о боге примешивалось теперь что-то ожесточённое, требовательное.
— Тпру! — сказал он и засмеялся пьяным смехом. Вслед за ним влезла Матица. Она тотчас же наклонилась к сапожнику, взяла его подмышки и стала поднимать, говоря тяжёлым языком...
Павел горел от сознания обиды, нанесённой ему тяжёлой рукой жизни; он тоже, как струна, вздрагивал от возбуждения и торопливо, бессвязно шептал товарищу свои жалобы и догадки.
Илья слушал, и вдруг его охватывала непонятная, тяжёлая скука. Становилось душно в маленькой голубой комнате, он беспокойно осматривал её, как бы отыскивая причину скуки, и, чувствуя, что не может больше выносить тяжести в груди, уходил к Олимпиаде или гулял по улицам.
— Есть речи и ещё тяжелее читанного. Стих третий, двадцать второй главы, говорит тебе прямо: «Что за удовольствие вседержителю, что ты праведен? И будет ли ему выгода от того, что ты держишь пути твои в непорочности?»… И нужно долго понимать, чтобы не ошибиться в этих речах…
Он вынес из больницы что-то по-новому тяжёлое, мрачный образ этого человека глубоко врезался в память. Увеличилось ещё одним количество людей, обиженных жизнью. Он хорошо запомнил слова сторожа и переворачивал их на все лады, стараясь понять их смысл. Они мешали ему, возмущая глубину его души, где хранил он свою веру в справедливость бога.
Он думал: вот — судьба ломала, тискала его, сунула в тяжёлый грех, смутила душу, а теперь как будто прощенья у него просит, улыбается, угождает ему… Теперь пред ним открыта свободная дорога в чистый угол жизни, где он будет жить один и умиротворит свою душу. Мысли кружились в его голове весёлым хороводом, вливая в сердце неведомую Илье до этой поры уверенность.
«И чего она бросилась на меня, как голодная?» — с тяжёлым недоумением спрашивал он себя и тут же почувствовал в сердце приятное щекотание самолюбия. На него обратила внимание настоящая женщина — чистая, образованная, мужняя жена.
— Очень он мучает меня… — заговорила она. Губы у ней вздрогнули и глаза закрылись на секунду. А когда она открыла их, — из-под ресниц выкатились большие, тяжёлые слёзы.
Она выпрямилась при этих словах, удивлённая, широко открыв глаза. Но Илья уже не видел ничего: буйное желание отплатить ей охватило его, как огнём, и, намеренно не торопясь, он обкладывал её тяжёлыми и грубыми словами...
— Ну, и ступай к ним! — равнодушно посоветовал ему Илья. И слова и возбуждение Павла были неприятны ему, но возражать товарищу он не имел желания. Скука, тяжёлая и липкая, мешала ему говорить и думать, связывала его.
Каждая минута рождает что-нибудь новое, неожиданное, и жизнь поражает слух разнообразием своих криков, неутомимостью движения, силой неустанного творчества. Но в душе Лунёва тихо и мертво: в ней всё как будто остановилось, — нет ни дум, ни желаний, только тяжёлая усталость. В таком состоянии он провёл весь день и потом ночь, полную кошмаров… и много таких дней и ночей. Приходили люди, покупали, что надо было им, и уходили, а он их провожал холодной мыслью...
Илья встал, подошёл к окну. Широкие ручьи мутной воды бежали около тротуара; на мостовой, среди камней, стояли маленькие лужи; дождь сыпался на них, они вздрагивали: казалось, что вся мостовая дрожит. Дом против магазина Ильи нахмурился, весь мокрый, стёкла в окнах его потускнели, и цветов за ними не было видно. На улице было пусто и тихо, — только дождь шумел и журчали ручьи. Одинокий голубь прятался под карнизом, усевшись на наличнике окна, и отовсюду с улицы веяло сырой, тяжёлой скукой.
Почти каждую минуту вдали на площадь ложилась тень, ползла по камням, лезла на деревья, и такая она была тяжёлая, что ветви деревьев качались под нею; потом она окутывала церковь от подножия до креста, переваливалась через неё и без шума двигалась дальше на здание суда, на людей у двери его…
Длинный стол, крытый зелёным сукном, кресла с высокими спинками, золото рам, огромный, в рост человека, портрет царя, малиновые стулья для присяжных, большая деревянная скамья за решёткой, — всё было тяжёлое и внушало уважение.
Когда созрело яблоко и падает, — отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер стрясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его?
Много опечалились оттого бедные невольники, ибо знали, что если свой продаст веру и пристанет к угнетателям, то тяжелей и горше быть под его рукой, чем под всяким другим нехристом.
Участь человека, одаренного способностями разнообразными и очутившегося без такого дела, которое бы заняло все до единой его способности, тяжелей участи последнего бедняка.