С устатку у него ломило кости и тело обняла разымчивая лень. Надо бы посмотреть, что делает сын, но старик вытянул ноги, опёрся спиною о стену и, полузакрыв глаза, глубоко вдыхал тёплый воздух, густо насыщенный запахами смол, трав и навоза.
Тёмные, немного прищуренные глаза Николая улыбались, — старик не любил эту улыбку. На верхней губе и подбородке парня проросли кустики тёмных волос — это имело такой вид, будто Николай ел медовый пряник и забыл вытереть рот.
— Ни с девками ты, ни куда! — задумчиво продолжал старик. — Оно хорошо, конечно. И вина не пьёшь, и грамотен, книжки эти у тебя — я ничего не говорю! Однако — непонятно, — парень такой здоровый…
— Говорил, да! — крестясь, молвил старик и, загибая пальцы рук, начал считать: — Ну, учитель, это ничего, человек полезный, сельское дело знает и законы. И Яков Ильич — ничего, барин хозяйственный. А какой тебе друг Стёпка Рогачёв? Бобылкин сын, батрак, лентяй, никого не уважает… Мать — колдунья…
Вид села вечером и ночью всегда вызывал у Назарова неприятные мысли и уподобления: вскрывая стены изб, он видел в тесных вонючих логовищах больных старух и стариков, ожидающих смерти, баб на сносях, с высоко вздёрнутыми подолами спереди, квёлых, осыпанных язвами золотухи детей, видел пьянство, распутство, драки и всюду грязь, от которой тошнило.
Маленькая, круглая старушка, с румяным личиком и мышиными глазками, помахивая полотенцем над головою больного, приторно ласково ответила, положив руку на красный лоб старика...
Николай отошёл к окну и сел там, задумавшись; он не помнил, чтобы отец когда-нибудь хворал, и ещё в обед сегодня не верил, что старик заболел серьёзно, но теперь — думал, без страха и без сожаления, только с неприятным холодком в груди...
Дома, войдя в комнату отца, он сразу успокоился и даже едва мог сдержать довольную улыбку: старик, растрёпанный, в спутанных седых вихрах, жалкий и страшный, сидел на постели, прислонясь спиною к стене и открыв рот.
Разбирая неверными пальцами бороду и усы, мешавшие ему говорить, точно играя пальцами на губах, старик, вздрагивая от икоты, сучил голыми ногами и бормотал, захлебываясь...
Около постели, вздыхая, перешёптываясь, отирая дешёвые слезы, стояли девки, уже много набилось людей из села, в углу торчал, потирая лысину, Левон, пьяный и скучный с похмелья, а на скамье сидел древний старик Лукачёв, тряс жёлтой бородою и шепеляво бормотал, точно молясь...
Отец лежал спокойно, сложив руки на груди, коротко и отрывисто вздыхая, в чёрные пальцы ему тоже сунули зажжённую свечу, она торчала криво, поднималась, опускалась, точно вырываясь из рук, воск с неё капал на открытую грудь, трепет огня отражался в блестящем конце носа старика и в широко открытых, уснувших глазах.
Глаза смотрели сосредоточенно и важно, отражение огня свечи оживляло их, казалось, что свет истекает из их глубины, что он и есть — жизнь, через некоторое время он выльется до конца — тогда старик перестанет дышать и прекратится это опасное качание свечи, готовой упасть и поджечь серые волосы на груди умирающего.
«Что такое? — думал он, выходя на двор, где бесцельно шатались старики и старухи, бегали ребятишки. — Это — хоть давись! Ну ладно, погодите! Всё это я запомню в сердце!»
Воротился старик ко старухе, У старухи новое корыто. Еще пуще старуха бранится: «Дурачина ты, простофиля! Выпросил, дурачина, корыто! В корыте много ль корысти? Воротись, дурачина, ты к рыбке; Поклонись ей, выпроси уж и́збу».
Теперь один старик седой, Развалин страж полуживой, Людьми и смертию забыт, Сметает пыль с могильных плит, Которых надпись говорит О славе прошлой — и о том, Как удручен своим венцом, Такой-то царь, в такой-то год, Вручал России свой народ.
Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать.
В 1928 году больница для бедных, помещающаяся на одной из лондонских окраин, огласилась дикими воплями: кричал от страшной боли только что привезенный старик, грязный, скверно одетый человек с истощенным лицом. Он сломал ногу, оступившись на черной лестнице темного притона.
При этой сцене мне стало больно, и я сказал старику несколько слов утешения по поводу утраты его сына, бывшего моим сверстником и павшего рядом со мной смертельно раненным.
При этой сцене мне стало больно, и я сказал старику несколько слов утешения по поводу утраты его сына, бывшего моим сверстником и павшего рядом со мной смертельно раненным.
– До неба не дойдём, но ближе станем, это точно, – ответил старик радостным голосом.
Кто-то может быть стариком уже в тридцать, а для кого-то в семьдесят наступает подлинный расцвет.