— Удары судьбы один за другим падали на его голову, и вот они, наконец, забили этого человека, посвятившего всего себя неблагодарной, чёрной подготовительной работе по устройству на земле хорошей жизни для людей! Для всех людей, без разбора…
Тихон Павлович вздрогнул, перекрестился и посмотрел в угол на лик Спасителя. Тени от лампады всё дрожали на нём, он был строг и, казалось, всё думал свою бошьшую думу. У мельника в груди стало холодно. А вдруг он сейчас вот… или нет, завтра… Вдруг он завтра умрёт! Это бывает с человеком — сразу, без всякой болезни упал да и умер…
Но жена не слышит, подавленная сном. Не дождавшись её ответа, Тихон Павлович встал, оделся и, сопровождаемый её храпом, вышел из комнаты на крыльцо, постоял на нём с минуту и отправился в сад. Уже светало. Восток бледнел, алая полоса зари лежала на краю сизой тучи, неподвижно застывшей на горизонте. Клёны и липы тихонько качали вершинами; роса падала невидимыми глазом каплями; где-то далеко трещал коростель, а за прудом в роще грустно посвистывал скворец. Свежо… И скворцу, должно быть, холодно…
— С добрым утром, Павлыч! — сказала она, оборачивая к нему голову и приветливо улыбаясь. — Что это ты опять сегодня ночью-то не спал? Ты бы полечился чем. А то думно уж мне стало…
Минут через пять сытый гнедко Лукич солидной, развалистой рысцой бежал по извилистой мягкой дороге, с обеих сторон глухо заросшей кустами орешника и калины. Гибкие ветки задевали Тихона Павловича за голову, заглядывали ему в лицо, и, когда лист попадал в губы, мельник поворачивал головой, отплёвывался и всё думал о своей пошатнувшейся жизни.
Звуки всё плакали, плыли; казалось, что вот-вот они оборвутся и умрут, но они снова возрождались, оживляя умирающую ноту, снова поднимали её куда-то высоко; там она билась и плакала, падала вниз; фальцет безрукого оттенял её агонию, а Таня всё пела, и Костя опять рыдал, то обгоняя её слова, то повторяя их, и, должно быть, не было конца у этой плачущей и молящей песни — рассказа о поисках доли человеком.
Лицо у него было красно и всё в слезах, борода, смоченная ими, скомкалась, и в глазах, широко открытых, испуганных, полных болезненного напряжения, сверкало что-то дикое и восторженное, жалкое и горячее. Вставая, он оттолкнул Аннушку; она чуть не упала, оправилась и, точно проснувшись, смотрела на безрукого глазами тусклыми и тупыми — тяжёлым взглядом уставшего животного.
Уперев руки в боки и поводя плечами, Аннушка, соблазнительно красивая и горящая от возбуждения, павой проплыла мимо разгорячённого вином мельника и вызывающе подмигнула ему глазом.
— Стой! — сказал Тихон Павлович, вышел из телеги и посмотрел кругом. Шагах в сорока от него тёмной, угловатой кучей рисовался во мраке ночи хутор; справа, рядом с ним — запруда. Тёмная вода в ней была неподвижна и страшила этой неподвижностью. Всё кругом было так тихо и жутко. Густо одетые тенью ивы на плотине стояли прямо, строго и сурово. Где-то падали капли… Вдруг на запруду налетел ветер из рощи; вода испуганно всколыхнулась, и раздался тихий, жалобный плеск… И деревья, стряхивая сон, тоже зашумели.
Она-было назад к своим; но те совсем Заклёванной Вороны не узнали, Ворону вдосталь ощипали, И кончились её затеи тем, Что от Ворон она отстала, А к Павам не пристала.
Как дивчата, в нарядном головном уборе из желтых, синих и розовых стричек, на верх которых навязывался золотой галун, в тонких рубашках, вышитых по всему шву красным шелком и унизанных мелкими серебряными цветочками, в сафьянных сапогах на высоких железных подковах, плавно, словно павы, и с шумом, что вихорь, скакали в горлице.
Но это было не все. Когда гости, сытые и довольные, толпились в передней, разбирая свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или, как его звали здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными щеками.
И вдруг всплывала радостная мысль: «через два года буду у меня в стаде две голландки, сама Пава еще может быть жива, двенадцать молодых Беркутовых дочерей, да подсыпать на казовый конец этих трех — чудо!» Он опять взялся за книгу.