Неточные совпадения
Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними
не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали
больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.
— Будет! — сказал Павел. —
Больше я
не дамся…
— Денег у меня
больше не спрашивай, тебя Пашка прокормит…
Дверь отворили. Сначала в комнату всунулась голова в
большой мохнатой шапке, потом, согнувшись, медленно пролезло длинное тело, выпрямилось,
не торопясь подняло правую руку и, шумно вздохнув, густым, грудным голосом сказало...
Резкие слова и суровый напев ее
не нравились матери, но за словами и напевом было нечто
большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни,
не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
— Надо, Андрей, ясно представлять себе, чего хочешь, — заговорил Павел медленно. — Положим, и она тебя любит, — я этого
не думаю, — но, положим, так! И вы — поженитесь. Интересный брак — интеллигентка и рабочий! Родятся дети, работать тебе надо будет одному… и — много. Жизнь ваша станет жизнью из-за куска хлеба, для детей, для квартиры; для дела — вас
больше нет. Обоих нет!
Мать, закрыв окно, медленно опустилась на стул. Но сознание опасности, грозившей сыну, быстро подняло ее на ноги, она живо оделась, зачем-то плотно окутала голову шалью и побежала к Феде Мазину, — он был болен и
не работал. Когда она пришла к нему, он сидел под окном, читая книгу, и качал левой рукой правую, оттопырив
большой палец. Узнав новость, он быстро вскочил, его лицо побледнело.
— Вот. Гляди — мне сорок лет, я вдвое старше тебя, в двадцать раз
больше видел. В солдатах три года с лишком шагал, женат был два раза, одна померла, другую бросил. На Кавказе был, духоборцев знаю. Они, брат, жизнь
не одолеют, нет!
— Насчет господа — вы бы поосторожнее! Вы — как хотите! — Переведя дыхание, она с силой, еще
большей, продолжала: — А мне, старухе, опереться будет
не на что в тоске моей, если вы господа бога у меня отнимете!
—
Не за копейку надо стоять, а — за справедливость, — вот! Дорога нам
не копейка наша, — она
не круглее других, но — она тяжеле, — в ней крови человеческой
больше, чем в директорском рубле, — вот! И
не копейкой дорожим, — кровью, правдой, — вот!
Теперь ей
не было так страшно, как во время первого обыска, она чувствовала
больше ненависти к этим серым ночным гостям со шпорами на ногах, и ненависть поглощала тревогу.
Полицейские шли угрюмо, быстро, стараясь ничего
не видеть и будто
не слыша восклицаний, которыми провожали их. Встречу им трое рабочих несли
большую полосу железа и, направляя ее на них, кричали...
Мать старалась
не двигаться, чтобы
не помешать ему,
не прерывать его речи. Она слушала его всегда с бо́льшим вниманием, чем других, — он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда
не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме… Она ждала каких-то других вопросов, искала их в глазах сына и
не находила. Он, как всегда, был спокоен, только лицо побледнело да глаза как будто стали
больше.
— Это понятно, — сказал хохол со своей усмешкой, — к ним закон все-таки ласковее, чем к нам, и нужды они в нем имеют
больше, чем мы. Так что, когда он их по лбу стукает, они хоть и морщатся, да
не очень. Своя палка — легче бьет…
— Дети начали стыдиться родителей, говорю! — повторил он и шумно вздохнул. — Тебя Павел
не постыдится никогда. А я вот стыжусь отца. И в дом этот его…
не пойду я
больше. Нет у меня отца… и дома нет! Отдали меня под надзор полиции, а то я ушел бы в Сибирь… Я бы там ссыльных освобождал, устраивал бы побеги им…
— Будь я дома — я бы
не отпустил его! Что он понес с собой?
Большое чувство возмущения и путаницу в голове.
Мать прислушивалась к спору и понимала, что Павел
не любит крестьян, а хохол заступается за них, доказывая, что и мужиков добру учить надо. Она
больше понимала Андрея, и он казался ей правым, но всякий раз, когда он говорил Павлу что-нибудь, она, насторожась и задерживая дыхание, ждала ответа сына, чтобы скорее узнать, —
не обидел ли его хохол? Но они кричали друг на друга
не обижаясь.
Я
не хочу переехать в недра земли ранее, чем мы отречемся от старого мира публично и явно, а потому, отклоняя предложение товарища Самойлова о вооруженной демонстрации, предлагаю вооружить меня крепкими сапогами, ибо глубоко убежден, что это полезнее для торжества социализма, чем даже очень
большое мордобитие!..
Билась в груди ее
большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но мать
не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью…
— Имущества
не прибавилось у вас, видать, а книжек
больше стало, — так! Ну, сказывайте, как дела?
—
Не молчу. У меня с собой захвачены все здешние листочки — тридцать четыре их. Но я
больше Библией действую, там есть что взять, книга толстая, казенная, синод печатал, верить можно!
И, видимо чувствуя что-то
большое, чего
не мог выразить обычными словами, человек ругался крепкой руганью. Но и злоба темная, слепая злоба раба, шипела змеей, извиваясь в злых словах, встревоженная светом, упавшим на нее.
Но все мои несчастия — и в десять раз
больше —
не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна…
— Я
не про это, — с лица вам можно
больше дать. А посмотришь в глаза ваши, послушаешь вас и даже удивляешься, — как будто вы девушка. Жизнь ваша беспокойная и трудная, опасная, а сердце у вас — улыбается.
— А для народа я еще могу принести пользу как свидетель преступления… Вот, поглядите на меня… мне двадцать восемь лет, но — помираю! А десять лет назад я без натуги поднимал на плечи по двенадцати пудов, — ничего! С таким здоровьем, думал я, лет семьдесят пройду,
не спотыкнусь. А прожил десять —
больше не могу. Обокрали меня хозяева, сорок лет жизни ограбили, сорок лет!
— Приходит к нам, сидит и рассказывает всегда одно — про эту издевку над человеком. В ней — вся его душа, как будто ею глаза ему выбили и
больше он ничего
не видит.
Слова
не волновали мать, но вызванное рассказом Софьи
большое, всех обнявшее чувство наполняло и ее грудь благодарно молитвенной думой о людях, которые среди опасностей идут к тем, кто окован цепями труда, и приносят с собою для них дары честного разума, дары любви к правде.
— Хорошо все это, словно во сне, так хорошо! Хотят люди правду знать, милая вы моя, хотят! И похоже это, как в церкви, пред утреней на
большой праздник… еще священник
не пришел, темно и тихо, жутко во храме, а народ уже собирается… там зажгут свечу пред образом, тут затеплят и — понемножку гонят темноту, освещая божий дом.
Всегда напряженно вслушиваясь в споры, конечно
не понимая их, она искала за словами чувство и видела — когда в слободке говорили о добре, его брали круглым, в целом, а здесь все разбивалось на куски и мельчало; там глубже и сильнее чувствовали, здесь была область острых, все разрезающих дум. И здесь
больше говорили о разрушении старого, а там мечтали о новом, от этого речи сына и Андрея были ближе, понятнее ей…
Незаметно для нее она стала меньше молиться, но все
больше думала о Христе и о людях, которые,
не упоминая имени его, как будто даже
не зная о нем, жили — казалось ей — по его заветам и, подобно ему считая землю царством бедных, желали разделить поровну между людьми все богатства земли.
— Ночью хуже — людей меньше на улицах, следят
больше, а он
не очень ловкий…
— Простите меня! Я
больше не буду!
— Ничего!
Не один я на земле, — всю правду
не выловят они! Где я был, там обо мне память останется, — вот! Хоть и разорили они гнездо, нет там
больше друзей-товарищей…
Теперь Ваганова-то за
большие деньги
не уговоришь книгу в руки взять, да!
Жить можно, но требуется мозг и
большая ловкость, чтобы сразу в лужу
не сесть.
— Нет! Испорчена я, доктор говорит, — никогда
не рожу
больше…
«
Не оставляй дела, мать, без внимания, скажи высокой барыне, чтобы
не забывала, чтобы
больше писали про наши дела, прошу. Прощай. Рыбин».
— Все, которые грамотные, даже богачи читают, — они, конечно,
не у нас берут… Они ведь понимают — крестьяне землю своей кровью вымоют из-под бар и богачей, — значит, сами и делить ее будут, а уж они так разделят, чтобы
не было
больше ни хозяев, ни работников, — как же! Из-за чего и в драку лезть, коли
не из-за этого!
Сзади матери был огород, впереди кладбище, а направо, саженях в десяти, тюрьма. Около кладбища солдат гонял на корде лошадь, а другой, стоя рядом с ним, громко топал в землю ногами, кричал, свистел и смеялся.
Больше никого
не было около тюрьмы.
Чувствовала она в себе зарождение
большой, светлой радости,
не понимала ее и смущалась.
— Ну-ну! Ловко вы! Коли надолго вас хватит — одолеете вы стариков, — напор у вас
большой!.. Прощайте, желаю вам всякого доброго! И к людям — подобрее, а? Прощай, Ниловна! Увидишь Павла, скажи — слышал, мол, речь его.
Не все понятно, даже страшно иное, но — скажи — верно!
— Все так, так! Но —
не будем
больше говорить об этом. Пусть оно останется таким, как сказалось. — И более спокойно продолжала: — Вам уже скоро ехать надо, — далеко ведь!