Неточные совпадения
И все мечтательно, с улыбками
на лицах, долго говорили о французах, англичанах и шведах как о своих друзьях, о близких
сердцу людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют горе.
Она греет нас, она солнце
на небе справедливости, а это небо — в
сердце рабочего, и кто бы он ни был, как бы ни называл себя, социалист — наш брат по духу всегда, ныне и присно и во веки веков!
Резкие слова и суровый напев ее не нравились матери, но за словами и напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в
сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела
на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
Мать смотрела, как подписывают протокол, ее возбуждение погасло,
сердце упало,
на глаза навернулись слезы обиды, бессилия. Этими слезами она плакала двадцать лет своего замужества, но последние годы почти забыла их разъедающий вкус; офицер посмотрел
на нее и, брезгливо сморщив лицо, заметил...
Он говорил тихо, но каждое слово его речи падало
на голову матери тяжелым, оглушающим ударом. И его лицо, в черной раме бороды, большое, траурное, пугало ее. Темный блеск глаз был невыносим, он будил ноющий страх в
сердце.
— Вот, Павел! Не в голове, а в
сердце — начало! Это есть такое место в душе человеческой,
на котором ничего другого не вырастет…
Павел молчал. Перед ним колыхалось огромное, черное лицо толпы и требовательно смотрело ему в глаза.
Сердце стучало тревожно. Власову казалось, что его слова исчезли бесследно в людях, точно редкие капли дождя, упавшие
на землю, истощенную долгой засухой.
Когда его увели, она села
на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого
сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба
на людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду.
В окно тихо стукнули — раз, два… Она привыкла к этим стукам, они не пугали ее, но теперь вздрогнула от радостного укола в
сердце. Смутная надежда быстро подняла ее
на ноги. Бросив
на плечи шаль, она открыла дверь…
— Это — естественно! — воскликнул Егор. — А насчет Павла вы не беспокойтесь, не грустите. Из тюрьмы он еще лучше воротится. Там отдыхаешь и учишься, а
на воле у нашего брата для этого времени нет. Я вот трижды сидел и каждый раз, хотя и с небольшим удовольствием, но с несомненной пользой для ума и
сердца.
—
На это есть особые причины! — ответил он, подняв палец кверху. — Так, значит, решено, мамаша? Завтра мы вам доставим материалец, и снова завертится пила разрушения вековой тьмы. Да здравствует свободное слово, и да здравствует
сердце матери! А пока — до свиданья!
И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное
сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо. Были люди, которые смотрели
на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы...
Пестрой, спутанной тучей ползли
на нее тяжелые мысли и крепко обнимали
сердце…
— С меня немногого довольно. Я знаю, что вы меня любите, — вы всех можете любить,
сердце у вас большое! — покачиваясь
на стуле, говорил хохол.
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с бо́льшим вниманием, чем других, — он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали
сердце. Павел никогда не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего
сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех
на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
— Я не должен прощать ничего вредного, хоть бы мне и не вредило оно. Я — не один
на земле! Сегодня я позволю себя обидеть и, может, только посмеюсь над обидой, не уколет она меня, — а завтра, испытав
на мне свою силу, обидчик пойдет с другого кожу снимать. И приходится
на людей смотреть разно, приходится держать
сердце строго, разбирать людей: это — свои, это — чужие. Справедливо — а не утешает!
Все было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением; одни — спокойно сидят, другие — лениво караулят, третьи — аккуратно и устало посещают заключенных.
Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела
на все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой.
— Он говорил мне, что всех нас знают, все мы у жандармов
на счету и что выловят всех перед Маем. Я не отвечал, смеялся, а
сердце закипало. Он стал говорить, что я умный парень и не надо мне идти таким путем, а лучше…
— Мне даже тошно стало, как взглянул я снова
на эту жизнь. Вижу — не могу! Однако поборол себя, — нет, думаю, шалишь, душа! Я останусь! Я вам хлеба не достану, а кашу заварю, — я, брат, заварю ее! Несу в себе обиду за людей и
на людей. Она у меня ножом в
сердце стоит и качается.
— Жаль, не было тебя! — сказал Павел Андрею, который хмуро смотрел в свой стакан чая, сидя у стола. — Вот посмотрел бы ты
на игру
сердца, — ты все о
сердце говоришь! Тут Рыбин таких паров нагнал, — опрокинул меня, задавил!.. Я ему и возражать но мог. Сколько в нем недоверия к людям, и как он их дешево ценит! Верно говорит мать — страшную силу несет в себе этот человек!..
По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела
на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди,
сердце билось ровно, и думалось о простых вещах…
В конце улицы, — видела мать, — закрывая выход
на площадь, стояла серая стена однообразных людей без лиц. Над плечом у каждого из них холодно и тонко блестели острые полоски штыков. И от этой стены, молчаливой, неподвижной,
на рабочих веяло холодом, он упирался в грудь матери и проникал ей в
сердце.
Опираясь
на древко, она зашагала дальше, двигая бровями, вдруг вспотевшая, шевеля губами, размахивая рукой, в
сердце ее искрами вспыхивали какие-то слова, вспыхивали, теснились, зажигая настойчивое, властное желание сказать их, прокричать…
— Идут в мире дети наши к радости, — пошли они ради всех и Христовой правды ради — против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши! Сердечные мои — ведь это за весь народ поднялась молодая кровь наша, за весь мир, за все люди рабочие пошли они!.. Не отходите же от них, не отрекайтесь, не оставляйте детей своих
на одиноком пути. Пожалейте себя… поверьте сыновним
сердцам — они правду родили, ради ее погибают. Поверьте им!
— Да, да! — говорила тихо мать, качая головой, а глаза ее неподвижно разглядывали то, что уже стало прошлым, ушло от нее вместе с Андреем и Павлом. Плакать она не могла, —
сердце сжалось, высохло, губы тоже высохли, и во рту не хватало влаги. Тряслись руки,
на спине мелкой дрожью вздрагивала кожа.
Ушли они. Мать встала у окна, сложив руки
на груди, и, не мигая, ничего не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала боль в зубах. В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула
на него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение
сердца. Стояла она долго — устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала...
Она проснулась, охваченная дрожью. Как будто чья-то шершавая, тяжелая рука схватила
сердце ее и, зло играя, тихонько жмет его. Настойчиво гудел призыв
на работу, она определила, что это уже второй. В комнате беспорядочно валялись книги, одежда, — все было сдвинуто, разворочено, пол затоптан.
А уже светало, ей было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет
на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села
на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное
сердце свое…
— Зовите, как хочется! — задумчиво сказала мать. — Как хочется, так и зовите. Я вот все смотрю
на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы знаете пути к
сердцу человеческому. Все в человеке перед вами открывается без робости, без опасений, — сама собой распахивается душа встречу вам. И думаю я про всех вас — одолеют они злое в жизни, непременно одолеют!
Человек видел свои желания и думы в далеком, занавешенном темной, кровавой завесой прошлом, среди неведомых ему иноплеменников, и внутренне, — умом и
сердцем, — приобщался к миру, видя в нем друзей, которые давно уже единомышленно и твердо решили добиться
на земле правды, освятили свое решение неисчислимыми страданиями, пролили реки крови своей ради торжества жизни новой, светлой и радостной.
— Иной раз говорит, говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! — вдумчиво рассказывала мать. — Так и этот больной. Я слышала и сама знаю, как жмут рабочих
на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает
сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того всю жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания!
Сердце ее обливалось радостью каждый раз, когда она замечала в человеке острое недовольство, — то недовольство, которое, протестуя против ударов судьбы, напряженно ищет ответов
на вопросы, уже сложившиеся в уме.
Она накинула платок
на голову и, охваченная надеждой, быстро вышла
на улицу вслед за ним. Рябило в глазах, и
сердце стучало торопливо, заставляя ее почти бежать. Она шла встречу «возможного, опустив голову, и ничего не замечала вокруг.
Пришли
на кладбище и долго кружились там по узким дорожкам среди могил, пока не вышли
на открытое пространство, усеянное низенькими белыми крестами. Столпились около могилы и замолчали. Суровое молчание живых среди могил обещало что-то страшное, от чего
сердце матери вздрогнуло и замерло в ожидании. Между крестов свистел и выл ветер,
на крышке гроба печально трепетали измятые цветы…
Она протянула руку к чашке, увидала, что пальцы ее покрыты пятнами запекшейся крови, невольным движением опустила руку
на колени — юбка была влажная. Широко открыв глаза, подняв бровь, она искоса смотрела
на свои пальцы, голова у нее кружилась и в
сердце стучало...
«Все будет хорошо, все!» Ее любовь — любовь матери — разгоралась, сжимая
сердце почти до боли, потом материнское мешало росту человеческого, сжигало его, и
на месте великого чувства, в сером пепле тревоги, робко билась унылая мысль...
Крики толпы звучали умиротворяюще, просительно, они сливались в неясную суету, и все было в ней безнадежно, жалобно. Сотские повели Рыбина под руки
на крыльцо волости, скрылись в двери. Мужики медленно расходились по площади, мать видела, что голубоглазый направляется к ней и исподлобья смотрит
на нее. У нее задрожали ноги под коленками, унылое чувство засосало
сердце, вызывая тошноту.
Голос ее лился ровно, слова она находила легко и быстро низала их, как разноцветный бисер,
на крепкую нить своего желания очистить
сердце от крови и грязи этого дня. Она видела, что мужики точно вросли там, где застала их речь ее, не шевелятся, смотрят в лицо ей серьезно, слышала прерывистое дыхание женщины, сидевшей рядом с ней, и все это увеличивало силу ее веры в то, что она говорила и обещала людям…
— Хорошо говорите, — тянет
сердце за вашей речью. Думаешь — господи! хоть бы в щелку посмотреть
на таких людей и
на жизнь. Что живешь? Овца! Я вот грамотная, читаю книжки, думаю много, иной раз и ночь не спишь, от мыслей. А что толку? Не буду думать — зря исчезну, и буду — тоже зря.
Все это — цвета, блески, звуки и запахи — давило
на глаза, вторгалось вместе с дыханием в грудь и наполняло опустошенное
сердце неподвижной, пестрой мутью унылой боязни.
Жирный блеск золота
на мундирах потускнел, стал мягче, веяние бодрой уверенности, дуновение живой силы коснулось
сердца матери, будя его.
И смотрела
на людей за решеткой уже без страха за них, без жалости к ним — к ним не приставала жалость, все они вызывали у нее только удивление и любовь, тепло обнимавшую
сердце; удивление было спокойно, любовь — радостно ясна.
Знакомая ей волна бодрого возбуждения поднималась в груди, наполняя
сердце образами и мыслями. Она села
на постели, торопливо одевая мысли словами.
Стоя среди комнаты полуодетая, она
на минуту задумалась. Ей показалось, что нет ее, той, которая жила тревогами и страхом за сына, мыслями об охране его тела, нет ее теперь — такой, она отделилась, отошла далеко куда-то, а может быть, совсем сгорела
на огне волнения, и это облегчило, очистило душу, обновило
сердце новой силой. Она прислушивалась к себе, желая заглянуть в свое
сердце и боясь снова разбудить там что-либо старое, тревожное.
— Миром идут дети! Вот что я понимаю — в мире идут дети, по всей земле, все, отовсюду — к одному! Идут лучшие
сердца, честного ума люди, наступают неуклонно
на все злое, идут, топчут ложь крепкими ногами. Молодые, здоровые, несут необоримые силы свои все к одному — к справедливости! Идут
на победу всего горя человеческого,
на уничтожение несчастий всей земли ополчились, идут одолеть безобразное и — одолеют! Новое солнце зажгем, говорил мне один, и — зажгут! Соединим разбитые
сердца все в одно — соединят!
Она улыбалась, но ее улыбка неясно отразилась
на лице Людмилы. Мать чувствовала, что Людмила охлаждает ее радость своей сдержанностью, и у нее вдруг возникло упрямое желание перелить в эту суровую душу огонь свой, зажечь ее, — пусть она тоже звучит согласно строю
сердца, полного радостью. Она взяла руки Людмилы, крепко стиснула их, говоря...
Эти мысли казались ей чужими, точно их кто-то извне насильно втыкал в нее. Они ее жгли, ожоги их больно кололи мозг, хлестали по
сердцу, как огненные нити. И, возбуждая боль, обижали женщину, отгоняя ее прочь от самой себя, от Павла и всего, что уже срослось с ее
сердцем. Она чувствовала, что ее настойчиво сжимает враждебная сила, давит ей
на плечи и грудь, унижает ее, погружая в мертвый страх;
на висках у нее сильно забились жилы, и корням волос стало тепло.
Их властно привлекала седая женщина с большими честными глазами
на добром лице, и, разобщенные жизнью, оторванные друг от друга, теперь они сливались в нечто целое, согретое огнем слова, которого, быть может, давно искали и жаждали многие
сердца, обиженные несправедливостями жизни.
Она ударилась затылком о стену,
сердце оделось
на секунду едким дымом страха и снова ярко вспыхнуло, рассеяв дым.