Неточные совпадения
Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды
на что-то неясное, и они начинали
больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.
В поведении его явилось много мелочей, обращавших
на себя ее внимание: он бросил щегольство, стал
больше заботиться о чистоте тела и платья, двигался свободнее, ловчей и, становясь наружно проще, мягче, возбуждал у матери тревожное внимание.
Все
больше становилось книг
на полке, красиво сделанной Павлу товарищем-столяром. Комната приняла приятный вид.
Когда он лег и уснул, мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху грудью, и
на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки к груди, мать, босая и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно и ровно одна за другой текли
большие мутные слезы.
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь
на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату
большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу
на ногу и, качаясь
на стуле, спросил...
…Павел говорил все чаще,
больше, все горячее спорил и — худел. Матери казалось, что когда он говорит с Наташей или смотрит
на нее, — его строгие глаза блестят мягче, голос звучит ласковее и весь он становится проще.
Резкие слова и суровый напев ее не нравились матери, но за словами и напевом было нечто
большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела
на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
—
На то и перепел, чтобы в сети попасть! — отозвался хохол. Он все
больше нравился матери. Когда он называл ее «ненько», это слово точно гладило ее щеки мягкой, детской рукой. По воскресеньям, если Павлу было некогда, он колол дрова, однажды пришел с доской
на плече и, взяв топор, быстро и ловко переменил сгнившую ступень
на крыльце, другой раз так же незаметно починил завалившийся забор. Работая, он свистел, и свист у него был красиво печальный.
Мать, закрыв окно, медленно опустилась
на стул. Но сознание опасности, грозившей сыну, быстро подняло ее
на ноги, она живо оделась, зачем-то плотно окутала голову шалью и побежала к Феде Мазину, — он был болен и не работал. Когда она пришла к нему, он сидел под окном, читая книгу, и качал левой рукой правую, оттопырив
большой палец. Узнав новость, он быстро вскочил, его лицо побледнело.
Офицер прищурил глаза и воткнул их
на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои
большие серые глаза, как будто ему было невыносимо больно и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы
на эту боль.
— Вот. Гляди — мне сорок лет, я вдвое старше тебя, в двадцать раз
больше видел. В солдатах три года с лишком шагал, женат был два раза, одна померла, другую бросил.
На Кавказе был, духоборцев знаю. Они, брат, жизнь не одолеют, нет!
— Насчет господа — вы бы поосторожнее! Вы — как хотите! — Переведя дыхание, она с силой, еще
большей, продолжала: — А мне, старухе, опереться будет не
на что в тоске моей, если вы господа бога у меня отнимете!
Он говорил тихо, но каждое слово его речи падало
на голову матери тяжелым, оглушающим ударом. И его лицо, в черной раме бороды,
большое, траурное, пугало ее. Темный блеск глаз был невыносим, он будил ноющий страх в сердце.
— Не свяжешь стачку! — сказал Рыбин, подходя к Павлу. — Хоть и жаден народ, да труслив. Сотни три встанут
на твою сторону, не
больше. Этакую кучу навоза
на одни вилы не поднимешь…
Теперь ей не было так страшно, как во время первого обыска, она чувствовала
больше ненависти к этим серым ночным гостям со шпорами
на ногах, и ненависть поглощала тревогу.
— Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою
большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо матери ласково и ясно. Он был похож
на самовар, — такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и в груди все время что-то булькало, хрипело…
Когда они ушли, она заперла дверь и, встав
на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов, одной
большой думой о людях, которых ввел Павел в ее жизнь. Они как бы проходили между нею и иконами, проходили все такие простые, странно близкие друг другу и одинокие.
Полицейские шли угрюмо, быстро, стараясь ничего не видеть и будто не слыша восклицаний, которыми провожали их. Встречу им трое рабочих несли
большую полосу железа и, направляя ее
на них, кричали...
Теперь ей стало еще
больше жалко девушку, и, с невольной неприязнью взглянув
на гостя, она проговорила...
— С меня немногого довольно. Я знаю, что вы меня любите, — вы всех можете любить, сердце у вас
большое! — покачиваясь
на стуле, говорил хохол.
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с бо́льшим вниманием, чем других, — он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех
на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
— Да-а! — сказала мать. В памяти ее теперь встала фигура мужа, угрюмая, тяжелая, точно
большой камень, поросший мохом. Она представила себе хохла мужем Наташи и сына женатым
на Сашеньке.
Мать прислушивалась к спору и понимала, что Павел не любит крестьян, а хохол заступается за них, доказывая, что и мужиков добру учить надо. Она
больше понимала Андрея, и он казался ей правым, но всякий раз, когда он говорил Павлу что-нибудь, она, насторожась и задерживая дыхание, ждала ответа сына, чтобы скорее узнать, — не обидел ли его хохол? Но они кричали друг
на друга не обижаясь.
Недалеко от стен фабрики,
на месте недавно сгоревшего дома, растаптывая ногами угли и вздымая пепел, стояла толпа народа и гудела, точно рой шмелей. Было много женщин, еще
больше детей, лавочники, половые из трактира, полицейские и жандарм Петлин, высокий старик с пушистой серебряной бородой, с медалями
на груди.
— Ничего. Ладно живу. В Едильгееве приостановился, слыхали — Едильгеево? Хорошее село. Две ярмарки в году, жителей боле двух тысяч, — злой народ! Земли нет, в уделе арендуют, плохая землишка. Порядился я в батраки к одному мироеду — там их как мух
на мертвом теле. Деготь гоним, уголь жгем. Получаю за работу вчетверо меньше, а спину ломаю вдвое
больше, чем здесь, — вот! Семеро нас у него, у мироеда. Ничего, — народ все молодой, все тамошние, кроме меня, — грамотные все. Один парень — Ефим, такой ярый, беда!
По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно
большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела
на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди, сердце билось ровно, и думалось о простых вещах…
С улицы все
больше подходило народа, и один за другим люди молча, вытягивая шеи, поднимаясь
на носки, втискивались в переулок.
И народ бежал встречу красному знамени, он что-то кричал, сливался с толпой и шел с нею обратно, и крики его гасли в звуках песни — той песни, которую дома пели тише других, —
на улице она текла ровно, прямо, со страшной силой. В ней звучало железное мужество, и, призывая людей в далекую дорогу к будущему, она честно говорила о тяжестях пути. В ее
большом спокойном пламени плавился темный шлак пережитого, тяжелый ком привычных чувств и сгорала в пепел проклятая боязнь нового…
И, видимо чувствуя что-то
большое, чего не мог выразить обычными словами, человек ругался крепкой руганью. Но и злоба темная, слепая злоба раба, шипела змеей, извиваясь в злых словах, встревоженная светом, упавшим
на нее.
Голос у нее был глуховатый, говорила она медленно, но двигалась сильно и быстро.
Большие серые глаза улыбались молодо и ясно, а
на висках уже сияли тонкие лучистые морщинки, и над маленькими раковинами ушей серебристо блестели седые волосы.
— А для народа я еще могу принести пользу как свидетель преступления… Вот, поглядите
на меня… мне двадцать восемь лет, но — помираю! А десять лет назад я без натуги поднимал
на плечи по двенадцати пудов, — ничего! С таким здоровьем, думал я, лет семьдесят пройду, не спотыкнусь. А прожил десять —
больше не могу. Обокрали меня хозяева, сорок лет жизни ограбили, сорок лет!
Всегда напряженно вслушиваясь в споры, конечно не понимая их, она искала за словами чувство и видела — когда в слободке говорили о добре, его брали круглым, в целом, а здесь все разбивалось
на куски и мельчало; там глубже и сильнее чувствовали, здесь была область острых, все разрезающих дум. И здесь
больше говорили о разрушении старого, а там мечтали о новом, от этого речи сына и Андрея были ближе, понятнее ей…
— Ночью хуже — людей меньше
на улицах, следят
больше, а он не очень ловкий…
— Что? — вскрикнула Людмила, подбегая к нему. Он смотрел
на мать остановившимися глазами, и теперь они казались
большими и странно яркими.
После полудня, разбитая, озябшая, мать приехала в
большое село Никольское, прошла
на станцию, спросила себе чаю и села у окна, поставив под лавку свой тяжелый чемодан. Из окна было видно небольшую площадь, покрытую затоптанным ковром желтой травы, волостное правление — темно-серый дом с провисшей крышей.
На крыльце волости сидел лысый длиннобородый мужик в одной рубахе и курил трубку. По траве шла свинья. Недовольно встряхивая ушами, она тыкалась рылом в землю и покачивала головой.
Снова стало тихо. Лошадь дважды ударила копытом по мягкой земле. В комнату вошла девочка-подросток с короткой желтой косой
на затылке и ласковыми глазами
на круглом лице. Закусив губы, она несла
на вытянутых руках
большой, уставленный посудой поднос с измятыми краями и кланялась, часто кивая головой.
— Ничего! Не один я
на земле, — всю правду не выловят они! Где я был, там обо мне память останется, — вот! Хоть и разорили они гнездо, нет там
больше друзей-товарищей…
Людмила села
на диван, потирая худые щеки ладонями, в ее матовых глазах горело презрение, голос все
больше наливался гневом.
Сзади матери был огород, впереди кладбище, а направо, саженях в десяти, тюрьма. Около кладбища солдат гонял
на корде лошадь, а другой, стоя рядом с ним, громко топал в землю ногами, кричал, свистел и смеялся.
Больше никого не было около тюрьмы.
Дома они сели
на диван, плотно прижавшись друг к другу, и мать, отдыхая в тишине, снова заговорила о поездке Саши к Павлу. Задумчиво приподняв густые брови, девушка смотрела вдаль
большими мечтающими глазами, по ее бледному лицу разлилось спокойное созерцание.
Усталость кружила ей голову, а
на душе было странно спокойно и все в глазах освещалось мягким и ласковым светом, тихо и ровно наполнявшим грудь. Она уже знала это спокойствие, оно являлось к ней всегда после
больших волнений и — раньше — немного тревожило ее, но теперь только расширяло душу, укрепляя ее
большим и сильным чувством. Она погасила лампу, легла в холодную постель, съежилась под одеялом и быстро уснула крепким сном…
Их властно привлекала седая женщина с
большими честными глазами
на добром лице, и, разобщенные жизнью, оторванные друг от друга, теперь они сливались в нечто целое, согретое огнем слова, которого, быть может, давно искали и жаждали многие сердца, обиженные несправедливостями жизни.