Неточные совпадения
Мать подошла к нему, села рядом и обняла сына, притягивая голову его к себе на
грудь. Он, упираясь рукой в плечо ей, сопротивлялся и кричал...
Когда он лег и уснул,
мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху
грудью, и на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки к
груди,
мать, босая и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно и ровно одна за другой текли большие мутные слезы.
Мать слушала его, и в
груди ее дрожала гордость — вот как он складно говорит!
Резкие слова и суровый напев ее не нравились
матери, но за словами и напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их
грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
Мать встала рядом с Павлом у стены, сложила руки на
груди, как это сделал он, и тоже смотрела на офицера. У нее вздрагивало под коленями и глаза застилал сухой туман.
Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В
груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у
матери сына за то, что сын ищет правду.
— Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо
матери ласково и ясно. Он был похож на самовар, — такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и в
груди все время что-то булькало, хрипело…
В сердце ее вспыхнули тоска разочарования и — радость видеть Андрея. Вспыхнули, смешались в одно большое, жгучее чувство; оно обняло ее горячей волной, обняло, подняло, и она ткнулась лицом в
грудь Андрея. Он крепко сжал ее, руки его дрожали,
мать молча, тихо плакала, он гладил ее волосы и говорил, точно пел...
Обняв плечи
матери, он ввел ее в комнату, а она, прижимаясь к нему, быстрым жестом белки отирала с лица слезы и жадно, всей
грудью, глотала его слова.
Взял ее руку в свои, крепко стиснул, потряс и быстро отвернулся в сторону. Утомленная волнением,
мать, не торопясь, мыла чашки и молчала, в
груди у нее тихо теплилось бодрое, греющее сердце чувство.
Рыбин согнулся и неохотно, неуклюже вылез в сени.
Мать с минуту стояла перед дверью, прислушиваясь к тяжелым шагам и сомнениям, разбуженным в ее
груди. Потом тихо повернулась, прошла в комнату и, приподняв занавеску, посмотрела в окно. За стеклом неподвижно стояла черная тьма.
Мать посмотрела на него, и в ее
груди тихо пошевелилось враждебное чувство к этому человеку.
— Уж он подглядел! — смущенно воскликнула она. И, обеспокоенная обилием радости, наполнявшей ее
грудь, предложила Павлу: — Позвать бы его! Нарочно ушел, чтобы не мешать. У него —
матери нет…
— Не тронь ты меня! — тоскливо крикнула она, прижимая его голову к своей
груди. — Не говори ничего! Господь с тобой, — твоя жизнь — твое дело! Но — не задевай сердца! Разве может
мать не жалеть? Не может… Всех жалко мне! Все вы — родные, все — достойные! И кто пожалеет вас, кроме меня?.. Ты идешь, за тобой — другие, все бросили, пошли… Паша!
Билась в
груди ее большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но
мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью…
Мать остановилась, задыхаясь, приложила руку к
груди.
По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара.
Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в
груди, сердце билось ровно, и думалось о простых вещах…
Мать схватилась руками за
грудь, оглянулась и увидела, что толпа, раньше густо наполнявшая улицу, стоит нерешительно, мнется и смотрит, как от нее уходят люди со знаменем. За ними шло несколько десятков, и каждый шаг вперед заставлял кого-нибудь отскакивать в сторону, точно путь посреди улицы был раскален, жег подошвы.
Мать видела необъятно много, в
груди ее неподвижно стоял громкий крик, готовый с каждым вздохом вырваться на волю, он душил ее, но она сдерживала его, хватаясь руками за
грудь. Ее толкали, она качалась на ногах и шла вперед без мысли, почти без сознания. Она чувствовала, что людей сзади нее становится все меньше, холодный вал шел им навстречу и разносил их.
Ушли они.
Мать встала у окна, сложив руки на
груди, и, не мигая, ничего не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала боль в зубах. В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило
грудь ей, затрудняя биение сердца. Стояла она долго — устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала...
Вдыхая полной
грудью сладкий воздух, они шли не быстрой, но спорой походкой, и
матери казалось, что она идет на богомолье. Ей вспоминалось детство и та хорошая радость, с которой она, бывало, ходила из села на праздник в дальний монастырь к чудотворной иконе.
— Вот и пришли! — беспокойно оглядываясь, сказала
мать. У шалаша из жердей и ветвей, за столом из трех нестроганых досок, положенных на козлы, врытые в землю, сидели, обедая — Рыбин, весь черный, в расстегнутой на
груди рубахе, Ефим и еще двое молодых парней. Рыбин первый заметил их и, приложив ладонь к глазам, молча ждал.
Ефим принес горшок молока, взял со стола чашку, сполоснул водой и, налив в нее молоко, подвинул к Софье, внимательно слушая рассказ
матери. Он двигался и делал все бесшумно, осторожно. Когда
мать кончила свой краткий рассказ — все молчали с минуту, не глядя друг на друга. Игнат, сидя за столом, рисовал ногтем на досках какой-то узор, Ефим стоял сзади Рыбина, облокотясь на его плечо, Яков, прислонясь к стволу дерева, сложил на
груди руки и опустил голову. Софья исподлобья оглядывала мужиков…
Слова не волновали
мать, но вызванное рассказом Софьи большое, всех обнявшее чувство наполняло и ее
грудь благодарно молитвенной думой о людях, которые среди опасностей идут к тем, кто окован цепями труда, и приносят с собою для них дары честного разума, дары любви к правде.
Смягченный, он улыбался широкой и доброй улыбкой. Было свежо, а он стоял в одной рубахе с расстегнутым воротом, глубоко обнажавшим
грудь.
Мать оглянула его большую фигуру и ласково посоветовала...
Музыка стала приятна
матери. Слушая, она чувствовала, что теплые волны бьются ей в
грудь, вливаются в сердце, оно бьется ровнее и, как зерна в земле, обильно увлажненной, глубоко вспаханной, в нем быстро, бодро растут волны дум, легко и красиво цветут слова, разбуженные силою звуков.
Разговаривая, женщина поправила одеяло на
груди Егора, пристально осмотрела Николая, измерила глазами лекарство в пузырьке. Говорила она ровно, негромко, движения у нее были плавны, лицо бледное, темные брови почти сходились над переносьем. Ее лицо не нравилось
матери — оно казалось надменным, а глаза смотрели без улыбки, без блеска. И говорила она так, точно командовала.
Сложив тяжелые руки Егора на
груди его, поправив на подушке странно тяжелую голову,
мать, отирая слезы, подошла к Людмиле, наклонилась над нею, тихо погладила ее густые волосы. Женщина медленно повернулась к ней, ее матовые глаза болезненно расширились, она встала на ноги и дрожащими губами зашептала...
Мать наскоро перевязала рану. Вид крови наполнял ей
грудь жалостью, и, когда пальцы ее ощущали влажную теплоту, дрожь ужаса охватывала ее. Она молча и быстро повела раненого полем, держа его за руку. Освободив рот, он с усмешкой в голосе говорил...
Мать, обняв Ивана, положила его голову себе на
грудь, парень вдруг весь отяжелел и замолчал. Замирая от страха, она исподлобья смотрела по сторонам, ей казалось, что вот откуда-нибудь из-за угла выбегут полицейские, увидят завязанную голову Ивана, схватят его и убьют.
Ошеломленная пережитым, тяжело дыша и ощущая в
груди болезненное покалывание,
мать бормотала...
Николай нахмурил брови и сомнительно покачал головой, мельком взглянув на
мать. Она поняла, что при ней им неловко говорить о ее сыне, и ушла в свою комнату, унося в
груди тихую обиду на людей за то, что они отнеслись так невнимательно к ее желанию. Лежа в постели с открытыми глазами, она, под тихий шепот голосов, отдалась во власть тревог.
Мать сошла с крыльца, но с земли ей не видно было Михаилы, сжатого народом, и она снова поднялась на ступени. В
груди у нее было горячо, и что-то неясно радостное трепетало там.
Его голос, неуверенный и несильный, неконченное лицо и светлые, открытые глаза все более успокаивали
мать. Место тревоги и уныния в
груди ее постепенно занималось едкой, колющей жалостью к Рыбину. Не удерживаясь, со злобой, внезапной и горькой, она воскликнула подавленно...
Усталая, она замолчала, оглянулась. В
грудь ей спокойно легла уверенность, что ее слова не пропадут бесполезно. Мужики смотрели на нее, ожидая еще чего-то. Петр сложил руки на
груди, прищурил глаза, и на пестром лице его дрожала улыбка. Степан, облокотясь одной рукой на стол, весь подался вперед, вытянул шею и как бы все еще слушал. Тень лежала на лице его, и от этого оно казалось более законченным. Его жена, сидя рядом с
матерью, согнулась, положив локти на колена, и смотрела под ноги себе.
Они сидели, наклонясь друг к другу головами, оба плотные, твердые, и, сдерживая голоса, разговаривали, а
мать, сложив руки на
груди, стояла у стола, разглядывая их. Все эти тайные стуки, условные вопросы и ответы заставляли ее внутренне улыбаться, она думала: «Дети еще…»
Игнат был одет в толстое осеннее пальто из мохнатой материи, и оно ему нравилось,
мать видела, как любовно гладил он ладонью рукав, как осматривал себя, тяжело ворочая крепкой шеей. И в
груди ее мягко билось...
— Мм, — не верит? Значит — не хочет. А мы с тобой хотим, ну и — верим! — спокойно сказал хозяин и, вдруг перегнувшись пополам, начал глухо кашлять. Откашлялся, растирая
грудь, долго стоял среди комнаты, сопя и разглядывая
мать вытаращенными глазами.
— Ничего! Пусть судят! — говорила
мать, нахмурив брови, а
грудь наливалась сырой, туманной тоской.
— Не увидят! — воскликнула
мать. В ее
груди вдруг болезненно ярко вспыхнула все время незаметно тлевшая надежда и оживила ее… «А может быть, и он тоже…» — думала она, поспешно одеваясь.
Мать, схватившись руками за
грудь, смотрела, замирая.
Мать слушала невнятные вопросы старичка, — он спрашивал, не глядя на подсудимых, и голова его лежала на воротнике мундира неподвижно, — слышала спокойные, короткие ответы сына. Ей казалось, что старший судья и все его товарищи не могут быть злыми, жестокими людьми. Внимательно осматривая лица судей, она, пытаясь что-то предугадать, тихонько прислушивалась к росту новой надежды в своей
груди.
— Прошу вас, — ближе к делу! — сказал председатель внятно и громко. Он повернулся к Павлу
грудью, смотрел на него, и
матери казалось, что его левый тусклый глаз разгорается нехорошим, жадным огнем. И все судьи смотрели на ее сына так, что казалось — их глаза прилипают к его лицу, присасываются к телу, жаждут его крови, чтобы оживить ею свои изношенные тела. А он, прямой, высокий, стоя твердо и крепко, протягивал к ним руку и негромко, четко говорил...
Ей, женщине и
матери, которой тело сына всегда и все-таки дороже того, что зовется душой, — ей было страшно видеть, как эти потухшие глаза ползали по его лицу, ощупывали его
грудь, плечи, руки, терлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь в отвердевших жилах, в изношенных мускулах полумертвых людей, теперь несколько оживленных уколами жадности и зависти к молодой жизни, которую они должны были осудить и отнять у самих себя.
Мать говорила с Павлом, как и другие, о том же — о платье, о здоровье, а в
груди у нее толкались десятки вопросов о Саше, о себе, о нем.
Мать посмотрела в окно, на улице сиял холодный крепкий день, в
груди ее тоже было светло, но жарко.
— Что ж, поезжайте! — неохотно согласился доктор. Людмила молчала, задумчиво прохаживаясь по комнате. Лицо у нее потускнело, осунулось, а голову она держала, заметно напрягая мускулы шеи, как будто голова вдруг стала тяжелой и невольно опускалась на
грудь.
Мать заметила это.
Мать положила руку на
грудь ей и, тихонько толкая ее, говорила почти шепотом и точно сама созерцая то, о чем говорит...
На улице морозный воздух сухо и крепко обнял тело, проник в горло, защекотал в носу и на секунду сжал дыхание в
груди. Остановясь,
мать оглянулась: близко от нее на углу стоял извозчик в мохнатой шапке, далеко — шел какой-то человек, согнувшись, втягивая голову в плечи, а впереди него вприпрыжку бежал солдат, потирая уши.
Мать села у входа на виду и ждала. Когда открывалась дверь — на нее налетало облако холодного воздуха, это было приятно ей, и она глубоко вдыхала его полною
грудью. Входили люди с узлами в руках — тяжело одетые, они неуклюже застревали в двери, ругались и, бросив на пол или на лавку вещи, стряхивали сухой иней с воротников пальто и с рукавов, отирали его с бороды, усов, крякали.