Неточные совпадения
Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем,
что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова.
А если это так — о
чем же разговаривать?
Ей казалось,
что с течением времени сын говорит все меньше, и, в то же время, она замечала,
что порою он употребляет какие-то новые слова, непонятные ей,
а привычные для нее грубые и резкие выражения — выпадают из его речи.
— Не плачь! — говорил Павел ласково и тихо,
а ей казалось,
что он прощается. — Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, —
а разве ты жила? Отец тебя бил, — я теперь понимаю,
что он на твоих боках вымещал свое горе, — горе своей жизни; оно давило его,
а он не понимал — откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах,
а теперь их — семь!
А вот теперь перед нею сидит ее сын, и то,
что говорят его глаза, лицо, слова, — все это задевает за сердце, наполняя его чувством гордости за сына, который верно понял жизнь своей матери, говорит ей о ее страданиях, жалеет ее.
— Сам не понимаю, как это вышло! С детства всех боялся, стал подрастать — начал ненавидеть, которых за подлость, которых — не знаю за
что, так просто!
А теперь все для меня по-другому встали, — жалко всех,
что ли? Не могу понять, но сердце стало мягче, когда узнал,
что не все виноваты в грязи своей…
— Да вы не серчайте,
чего же! Я потому спросил,
что у матери моей приемной тоже голова была пробита, совсем вот так, как ваша. Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой. Она была прачка,
а он сапожник. Она, — уже после того как приняла меня за сына, — нашла его где-то, пьяницу, на свое великое горе. Бил он ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась…
—
А — так, — негромко ответил хохол. — У вдовы глаза хорошие, мне и подумалось,
что, может, у матери моей такие же? Я, знаете, о матери часто думаю, и все мне кажется,
что она жива.
— То — приемная умерла.
А я — о родной. Кажется мне,
что она где-нибудь в Киеве милостыню собирает. И водку пьет.
А пьяную ее полицейские по щекам бьют.
—
А я вам такие,
что не будут кусаться! — сказала Власова. Наташа смотрела на нее, немного прищурив глаза, и этот пристальный взгляд сконфузил мать.
— Вот, смотри: ее отец — богатый, торгует железом, имеет несколько домов. За то,
что она пошла этой дорогой, он — прогнал ее. Она воспитывалась в тепле, ее баловали всем,
чего она хотела,
а сейчас вот пойдет семь верст ночью, одна…
— Не понимаю я, Паша,
что тут — опасного, запрещенного? Ведь ничего дурного нет,
а?
— У меня няня была, — тоже удивительно добрая! Как странно, Пелагея Ниловна, — рабочий народ живет такой трудной, такой обидной жизнью,
а ведь у него больше сердца, больше доброты,
чем у тех!
Матери казалось,
что он прибыл откуда-то издалека, из другого царства, там все живут честной и легкой жизнью,
а здесь — все чужое ему, он не может привыкнуть к этой жизни, принять ее как необходимую, она не нравится ему и возбуждает в нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад.
— Это верно! — подтвердил хохол. — Только не понимает,
что она — должна,
а мы — хотим и можем!
— Хорошо бы написать им туда,
а? Чтобы знали они,
что в России живут у них друзья, которые веруют и исповедуют одну религию с ними, живут люди одних целей и радуются их победам!
— На болоте все гнилью пахнет! — вздохнув, молвил хохол. —
А вы бы, ненько, объяснили им, дурочкам,
что такое замужество, чтобы не торопились они изломать себе кости…
Возвратясь домой, она собрала все книжки и, прижав их к груди, долго ходила по дому, заглядывая в печь, под печку, даже в кадку с водой. Ей казалось,
что Павел сейчас же бросит работу и придет домой,
а он не шел. Наконец, усталая, она села в кухне на лавку, подложив под себя книги, и так, боясь встать, просидела до поры, пока не пришли с фабрики Павел и хохол.
— Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали,
что я уже устал обижаться.
Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей,
а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя!
—
Что уж это! Приходят ночью, — люди спать легли,
а они приходят!..
— Боялся,
что ударит офицер! Он — чернобородый, толстый, пальцы у него в шерсти,
а на носу — черные очки, точно — безглазый. Кричал, топал ногами! В тюрьме сгною, говорит!
А меня никогда не били, ни отец, ни мать, я — один сын, они меня любили.
— Так вот! — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. — Мне с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много,
а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если люди не безобразят, они сразу заметны —
что такое? Вот. Я сам глаза людям намял тем,
что живу в стороне.
— Насчет господа — вы бы поосторожнее! Вы — как хотите! — Переведя дыхание, она с силой, еще большей, продолжала: —
А мне, старухе, опереться будет не на
что в тоске моей, если вы господа бога у меня отнимете!
— Вот так, да! — воскликнул Рыбин, стукнув пальцами по столу. — Они и бога подменили нам, они все,
что у них в руках, против нас направляют! Ты помни, мать, бог создал человека по образу и подобию своему, — значит, он подобен человеку, если человек ему подобен!
А мы — не богу подобны, но диким зверям. В церкви нам пугало показывают… Переменить бога надо, мать, очистить его! В ложь и в клевету одели его, исказили лицо ему, чтобы души нам убить!..
— Надо говорить о том,
что есть,
а что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали,
чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь и все науки, может, он увидит,
что все противу него направлено, — как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки,
а уж он сам ответит, — вот!
За фабрикой, почти окружая ее гнилым кольцом, тянулось обширное болото, поросшее ельником и березой. Летом оно дышало густыми, желтыми испарениями, и на слободку с него летели тучи комаров, сея лихорадки. Болото принадлежало фабрике, и новый директор, желая извлечь из него пользу, задумал осушить его,
а кстати выбрать торф. Указывая рабочим,
что эта мера оздоровит местность и улучшит условия жизни для всех, директор распорядился вычитать из их заработка копейку с рубля на осушение болота.
— Не за копейку надо стоять,
а — за справедливость, — вот! Дорога нам не копейка наша, — она не круглее других, но — она тяжеле, — в ней крови человеческой больше,
чем в директорском рубле, — вот! И не копейкой дорожим, — кровью, правдой, — вот!
А Павел, выбросив из груди слово, в которое он привык вкладывать глубокий и важный смысл, почувствовал,
что горло ему сжала спазма боевой радости; охватило желание бросить людям свое сердце, зажженное огнем мечты о правде.
— Вы
что же, в моем намерении осушить болото видите только желание эксплуатировать рабочих,
а не заботу об улучшении их быта? Да?
— Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ.
Что мы жили? На коленках ползали и все в землю кланялись.
А теперь люди, — не то опамятовались, не то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то, говорит с директором, как с равным… да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог!
— Да, умирайте-ка! — бормотал Рыбин. — Вы уж и теперь не люди,
а — замазка, вами щели замазывать. Видел ты, Павел, кто кричал, чтобы тебя в депутаты? Те, которые говорят,
что ты социалист, смутьян, — вот! — они! Дескать, прогонят его — туда ему и дорога.
Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца.
А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у матери сына за то,
что сын ищет правду.
Она не топила печь, не варила себе обед и не пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба. И когда легла спать — ей думалось,
что никогда еще жизнь ее не была такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно и бодро вертелась молодежь, и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни.
А вот нет его, и — ничего нет.
— До свиданья! — сказал Самойлов, крепко пожимая руку ей. —
А я вот своей матери и заикнуться не могу ни о
чем таком, — да!
Разговор кончился тем,
что на другой день в обед Власова была на фабрике с двумя корчагами Марьиной стряпни,
а сама Марья пошла торговать на базар.
И одни утешали, доказывая,
что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо. Были люди, которые смотрели на нее злорадно,
а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы...
Воротясь с фабрики, она провела весь день у Марьи, помогая ей в работе и слушая ее болтовню,
а поздно вечером пришла к себе в дом, где было пусто, холодно и неуютно. Она долго совалась из угла в угол, не находя себе места, не зная,
что делать. И ее беспокоило,
что вот уже скоро ночь,
а Егор Иванович не несет литературу, как он обещал.
— Как же не помнить! — воскликнула мать. — Мне вчера Егор Иванович говорил,
что его выпустили,
а про вас я не знала… Никто и не сказал,
что вы там…
— Только
что выпустили вас, — вам бы отдохнуть,
а вы! — вздохнув и качая головой, сказала мать.
— Это мне нужно просить прощения за то,
что я тут распоряжаюсь! Но уж одиннадцатый час,
а мне далеко идти…
—
Что вы? Темно, мокро, — устали вы! Ночуйте здесь! Егор Иванович в кухне ляжет,
а мы с вами тут…
— Хорошая она девушка, — неопределенно проговорила мать, думая о том,
что сообщил ей Егор. Ей было обидно услышать это не от сына,
а от чужого человека, и она плотно поджала губы, низко опустив брови.
—
А если вас сцапают и спросят, откуда вы взяли все эти еретицкие книжки, — вы
что скажете?
— Ну,
что ж? Слава богу — хоть на это гожусь! — сказала она вздыхая. — Кому я нужна? Никому.
А пытать не будут, говорят…
—
А знаете,
что я сегодня сделала? — воскликнула она и торопливо, захлебываясь от удовольствия, немножко прикрашивая, рассказала, как она пронесла на фабрику литературу.
Двадцать лет так жила,
а что было до замужества — не помню!
Был тут Егор Иванович — мы с ним из одного села, говорит он и то и се,
а я — дома помню, людей помню,
а как люди жили,
что говорили,
что у кого случилось — забыла!
— Нечистая она, наша бабья любовь!.. Любим мы то,
что нам надо.
А вот смотрю я на вас, — о матери вы тоскуете, — зачем она вам? И все другие люди за народ страдают, в тюрьмы идут и в Сибирь, умирают… Девушки молодые ходят ночью, одни, по грязи, по снегу, в дождик, — идут семь верст из города к нам. Кто их гонит, кто толкает? Любят они! Вот они — чисто любят! Веруют! Веруют, Андрюша!
А я — не умею так! Я люблю свое, близкое!
— Дай господи! — тихо сказала она. — Я ведь чувствую, — хорошо так жить! Вот я вас люблю, — может, я вас люблю лучше,
чем Пашу. Он — закрытый… Вот он жениться хочет на Сашеньке,
а мне, матери, не сказал про это…
— Вот бы, ненько, Весовщикова приласкать вам однажды! Сидит у него отец в тюрьме — поганенький такой старичок. Николай увидит его из окна и ругает. Нехорошо это! Он добрый, Николай, — собак любит, мышей и всякую тварь,
а людей — не любит! Вот до
чего можно испортить человека!