… Гляжу в окно — под горою буйно качается нарядный лес, косматый ветер мнёт и треплет яркие вершины пламенно раскрашенного клёна и осин, сорваны жёлтые, серые, красные листья, кружатся, падают в синюю воду реки, пишут на ней пёструю сказку о прожитом лете, — вот такими же цветными словами, так же просто и славно я хотел бы рассказать то, что пережил этим летом.
До полуночи просидели мы с ним, и неохотно проводил я его за ворота, да и он ушёл тоже нехотя. Стоя у ворот, смотрю я, как твёрдо и споро шагает он вниз посреди улицы между тёмных изб, сонно и молча прижавшихся к земле. Уже отогретая солнцем весны, спит она и сладко дышит во сне запахами свежих трав. Хорошо было у меня на душе в тот час — люблю я чувствовать себя на месте и у дела.
И снова усиленно задымил. Курит он какую-то ядовитейшую махорку, дым от неё столь жестокий, что комары и мухи, влетая в зеленоватые струи его, кувырком падают на землю. А он хвастается...
Затем идёт Михайло Гнедой — до войны был мужик зажиточный, но за время войны и плена старший брат его Яков попал в беспорядки — жгли усадьбу князя Касаткина — был поранен и скончался в тюрьме.
Властью своею над людями он почти не кичится, мужиков не задевает, и днём его не видно — спит. Только когда подерутся мужики и жёны их позовут его — выйдет, тяжёлый, сонный, остановится около драчунов, долго смотрит на них туманными глазами и, если они упадут на землю, молча пинает их толстою ногой в тяжёлом сапоге.
Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает — на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шёл он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него.
Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота — звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне.
У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря...
Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
— В те поры и я, как все, младенцем был, никто ведь не знал, не чуял народной силы. Второе — лес я сызмала люблю, это большая вещь на земле — лес-то! Шуба земная и праздничная одежда её. Оголять землю, охолодить её — нельзя, и уродовать тоже не годится, и так она нами вдосталь обижена! Мужики же, со зла, ничего в лесу не видят, не понимают, какой это друг, защитник. Валят дерево — зря, лыко дерут — не умеючи. Народ всё-таки дикий! Еленка, ты бы шла на печь да и спала…
— Причину того бунта не помню, только — отказались наши мужики подать платить и землю пахать, в их числе дядя мой и отец тоже. Пригнали солдат, и началось великое мучительство: выведут солдаты мужика-то в поле, поставят к сохе — айда, работай, такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно…
— Поднимут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались. Отец мой помер от побоев-то, а дядя — Корнеем звали, могучий был мужик — навсегда здоровья лишился и тоже недолго прожил — года два али три. Оба они были из главных водителей, им больше других и попало.
Дом Скорнякова высокий, на каменной подклети, солдат стоит перед ним, задрав голову так, что шапка на землю упала. В доме мечется кто-то юркий, перебегая от окна к окну. Из дворов на улицу спешно сыплются мужики, бабы, ребятишки послушать солдатово клятьё, а он ревёт...
В стороне жмётся Савелий и покашливает — точно ворон каркает, ожидая падали. Вихрем крутятся ребятишки, визг стоит в воздухе, свист, хохот, и всё покрывает сильный голос Гнедого. А старушка Лаптева, мать умалишённого Григория, стоя сзади солдата, держит его шапку в руках, трясёт головой и шевелит чёрными губами.
Только Досекин ломит, как лошадь, умея не спать ночи по три кряду, бегая из деревни в деревню, читая газеты и журнальные статьи о Думе мужикам, которых собирал Кузин.
Гляди-ка, ночей-де спать старик не может, мотается по избе и всё ворчит и ругает всех: поп — лентяй, урядник — вор, становой — грабитель, до земского вплоть изругает всех и ревёт, да так ревёт, что жутко!
— Видишь ты, Егор Петров, знаю я это, как ночами от обиды не спится, тяжело это человеку, брат! Конечно, мне Кузьму нисколько не жаль, а при чём тут женщина эта? Однако и на неё позор падает — за что? Не сама она себе отца выбрала…
И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.
— Не хочу, ну их всех! Я вчера Кузьму прибил. Он всё говорит — вредные люди. Плачет, старый дурак. Не выйдет насчёт Варвары? Эх… Толкнул я его, он упал, ушибся и опять плачет…
Начинается обычная канитель: собрались в тесном месте издавна очертевшие друг другу люди, привыкли они в этот час спать, а теперь стоят здесь и знают, что завтра приедет начальство, начнётся неизбежная ругань, суматоха, знают они это, тупо сердятся все — на каждого, каждый — на всех.
Идти трудно. Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нём, как мухи в молоке. Сквозь белую муть то справа, то слева тёмными намёками плывут встречу нам кусты, деревья, бугры ещё не засыпанной снегом земли.
Корабельщики дивятся, На кораблике толпятся, На знакомом острову Чудо видят наяву: Город новый златоглавый, Пристань с крепкою заставой — Пушки с пристани палят, Кораблю пристать велят.
Гаврило. Так на барже пушка есть. Когда Сергея Сергеича встречают или провожают, так всегда палят. (Взглянув в сторону за кофейную.) Вон и коляска за ними едет-с, извощицкая, Чиркова-с! Видно, дали знать Чиркову, что приедут. Сам хозяин Чирков на козлах. Это за ними-с.
Много мы их тут без счету этих татаров побили, но кои переправились за Койсу, — те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят.