Неточные совпадения
Но ещё во время молебна видел я,
что лицо Ларионово грустно, и
не смотрит он ни
на кого, а Савёлка, словно мышь шныряя в толпе, усмехается. Ночью я ходил смотреть
на явленную: стояла она над колодцем, источая дыму подобное голубовато-светлое сияние, будто некто невидимый ласково дышал
на неё, грея светом и теплом; было и жутко и приятно мне.
Знал я,
что мужики
на селе — да и во всей округе —
не любят его, а года два назад, в деревеньке Малининой, даже колом ударили.
Мутно было
на душе у меня,
не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей. Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, — этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам.
На меня кричит, а — напрасно, потому
что я службу знал
не хуже его и делал всё как надо.
А у меня даже и мыслей
не было: просто стою
на коленях и как бы молча радостную песнь пою, радуюсь же тому,
что понимаю —
не один я
на свете, а под охраной божией и близко ему.
—
Не к
чему мне тут быть, разве это моё дело! Сам я бог, пастырь всего скота земного, да! И уйду завтра в поле!
На что загнали меня сюда, в холод, в темноту?. Моё ли дело?
Но вышло как-то так,
что хоть я и признал сатану, а
не поверил в него и
не убоялся; служил он для меня объяснением бытия зла, но в то же время мешал мне, унижая величие божие. Старался я об этом
не думать, но Титов постоянно наводил меня
на мысли о грехе и силе дьявола.
Когда же остался я один в конторе, раскрылись предо мною все книги, планы, то, конечно, и при малом разуме моём я сразу увидал,
что всё в нашей экономии — ясный грабёж, мужики кругом обложены, все в долгу и работают
не на себя, а
на Титова. Сказать,
что удивился я или стыдно стало мне, —
не могу. И хоть понял, за
что Савёлка лается, но
не счёл его правым, — ведь
не я грабёж выдумал!
— Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и, как все земли нашей воры, строишь божий закон
на той беде,
что не всем руки даны одной длины.
Жаловаться
на людей —
не мог,
не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому,
что хоть и был я глуп человек, а фарисеем —
не был. Встану
на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу
на лик её и
на ручки, к небесам подъятые, — огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а
на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал.
А она смотрит
на меня всё ласковее: мне в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы
на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось,
что и Ольга нехорошо улыбается.
Не раз уже сладко думал про неё...
— Напрасно ты
на людей столько внимания обращаешь; каждый живёт сам собой — видишь? Конечно, теперь ты один
на земле, а когда заведёшь семью себе, и никого тебе
не нужно, будешь жить, как все, за своей стеной. А папашу моего
не осуждай; все его
не любят, вижу я, но
чем он хуже других —
не знаю! Где любовь видно?
Силою любви своей человек создаёт подобного себе, и потому думал я,
что девушка понимает душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит
на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё
на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и
не знаю, где перейти. Тяжело было.
— Хочешь ли ты указать мне,
что ради праха и золы погубил я душу мою, — этого ли хочешь?
Не верю,
не хочу унижения твоего,
не по твоей воле горит, а мужики это подожгли по злобе
на меня и
на Титова!
Не потому
не верю в гнев твой,
что я
не достоин его, а потому,
что гнев такой
не достоин тебя!
Не хотел ты подать мне помощи твоей в нужный час, бессильному, против греха. Ты виноват, а
не я! Я вошёл в грех, как в тёмный лес, до меня он вырос, и — где мне найти свободу от него?
На селе известно стало,
что я с тестем
не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть
на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была — захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне — как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов...
И началось для меня время безумное и бессмысленное, —
не могу головы своей вверх поднять, тоже как бы брошен
на землю гневною рукой и без сил распростёрся
на земле. Болит душа обидой
на бога, взгляну
на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а
не каяться. Знаю,
что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать...
Было это ночью, лежал я
на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в
чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут.
— А как же? Эй, — говорит, — парень, известно мне,
что ты к людям горд, но —
не дерзай перенести гордость твою и
на господень закон, — сто крат тяжеле поражён будешь! Уж
не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!
А я —
не знаю,
что сказать и как уйти от них, —
на ум
не идёт! Сижу — молчу. Ветер в окна постукивает, самовар пищит, а Татьяна уж и дразнит меня...
— Вот
что, — говорит, — видно,
что вы очень расстроены душой, и одному вам идти
не советую. Вы
на первое слово ко мне зашли, этак-то можно туда попасть,
что не выдерешься: здесь ведь город! Ночуйте-ка у меня, вот — постель, ложитесь с богом! Коли даром неловко вам, заплатите Петровне, сколько
не жаль. А коли я вам тяжела, скажите
не стесняясь — я уйду…
Удивляет она до того,
что у меня даже пот
на висках выступил,
не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается.
Потому
что хоть и нелегко
на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше,
чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке — разве
не праздник?
— Помни,
что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня!
На коне в царство небесное никто
не въезжал…
Понимаю,
что бог для неё барином стоит — добренький да миленький, а закона у старушки нет для него. И всё она сбивается
на притчи, а я
не понимаю их, досадно мне это.
Монашенки снег
на санях возят, проехали мимо, хихикают, а мне тяжело и
не знаю,
что делать. Вышел за ворота — тишина. Снега блестят, инеем одетые деревья
не шелохнутся, всё задумалось. И небо и земля смотрят ласково
на тихий монастырь. Мне же боязно,
что вот я нарушу эту тишину некоторым криком.
— У нас, — говорит, — обитель простая, воистину братская, все равно
на бога работают,
не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к
чему не касается и
не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь — обрящешь!
— Провожу его, отдохну там с неделю, да опять
на Кавказ! И тебе, Матвей, с нами бы шагать — в движении скорее найдёшь,
что тебе надо. Или потеряешь… и то хорошо! Из земли бога
не выкопать!
Не могу я ни о
чём спросить старика, жалко мне нарушить покой его ожидания смерти и боюсь я, как бы
не спугнуть чего-то… Стою
не шевелясь. Сверху звон колокольный просачивается, колеблет волосы
на голове моей, и нестерпимо хочется мне, подняв голову, в небеса взглянуть, но тьма тяжко сгибает выю мне, —
не шевелюсь.
Говорил он долго, гнусаво и бесчувственно; вижу я,
что не по совести, а по должности путает человек слова одно с другим. А отец Антоний, прислонясь к лежанке, смотрит
на меня и, поглаживая бороду, улыбается прекрасными глазами, словно поддразнивает меня чем-то. Захотелось мне показать ему мой характер, и говорю я келарю...
Вспоминаю злую жадность монахов до женщины и все пакости плоти их, коя и скотом
не брезгует, лень их и обжорство, и ссоры при дележе братской кружки, когда они злобно каркают друг
на друга, словно вороны
на кладбище. Рассказывал мне Гриша,
что как ни много работают мужики
на монастырь этот, а долги их всё растут и растут.
В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо
не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной
на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках — палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь…
Что такое?
В пристройке, где он дал мне место, сел я
на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу.
Не знаю,
что думать;
не могу понять, откуда явилась эта мысль,
что он — отец мой, — чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о душе — душа из крови возникает; о человеке — случайность он
на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах… Зачем это мне?
И стал я рассказывать о себе,
не скрывая ни одного тайного помысла, ни единой мысли, памятной мне; он же, полуприкрыв глаза, слушает меня так внимательно,
что даже чай
не пьёт. Сзади его в окно вечер смотрит,
на красном небе чёрные сучья деревьев чертят свою повесть, а я свою говорю. А когда я кончил — налил он мне рюмку тёмного и сладкого вина.
Только эта усмешка и оставалась у меня от его речей. Точно он
на всё из-за угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду и даже
не очень обижаясь,
что изгнали. Остра и догадлива была его мысль, гибка, как змея, но бессильна покорить меня, —
не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого.
Думал я,
что ослышался, но она сорвала с себя какой-то халатик и встала
на ноги, покачиваясь. Смотрю
на Антония; он —
на меня… Сердце моё нехорошо стучит, и барина этого несколько жаль: свинство как будто
не к лицу ему, и за женщину стыдно.
Многие, — как и я, — ищут бога и
не знают уже, куда идти; рассеяли всю душу
на путях исканий своих и уже ходят только потому,
что не имеют сил остановить себя; носятся, как перья луковиц по ветру, лёгкие и бесполезные.
Церковь должна жить в нищете, яко бедный Лазарь, дабы народишко-то видел,
что воистину священна есть нищета, заповеданная Христом; видел бы он это и
не рыпался,
не лез бы
на чужое-то имущество!
На ходу-то, думаю,
не так заметно,
что к могиле идёшь, — пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища.
И
не понимаешь, отчего разорился человек, обо
что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются
на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова,
не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них.
К зиме я всегда старался продвинуться
на юг, где потеплей, а если меня
на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе — и они станут ласковее, — приятно им, когда человек хорошо работает, а денег
не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё,
что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, — взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять,
что к
чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
Вечером того дня лежу я
на койке и думаю,
что надо мне кончить бродяжью жизнь, — пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице
не хотелось думать.
Забыли мы,
что женщина Христа родила и
на Голгофу покорно проводила его; забыли,
что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и
не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу.
Было и ещё одно,
чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа
на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она
на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут дело иначе стояло: ведь Христина
не девушка, а Юлия невинна, стало быть, и муж её должен быть таков. И
не имел я веры в себя,
не знал, кто я такой; с Христей это мне
не мешало, а с той — могло помешать; почему —
не знаю, но могло.
— Гляди… Это ли
не праздник и
не рай? Торжественно вздымаются горы к солнцу и восходят леса
на вершины гор; малая былинка из-под ног твоих окрылённо возносится к свету жизни, и всё поёт псалмы радости, а ты, человек, ты — хозяин земли,
чего угрюм сидишь?
Ловлю я его слова внимательно, ничего
не пропуская: кажется мне,
что все они большой мысли дети. Говорю, как
на исповеди; только иногда, бога коснувшись, запнусь: страшновато мне да и жалко чего-то. Потускнел за это время лик божий в душе моей, хочу я очистить его от копоти дней, но вижу,
что стираю до пустого места, и сердце жутко вздрагивает.
До сей поры казалось мне,
что хотя и медленно, но иду я в гору;
не однажды слова его касались души моей огненным перстом и чувствовал я жгучие, но целебные ожоги и уколы, а теперь вдруг отяжелело сердце, и остановился я
на пути, горько удивлённый. Горят в груди моей разные огни — тоскливо мне и непонятно радостно, боюсь обмана и смущён.
—
Что задумался? — спрашивает. — Иди-ка
на завод да работай там и с дружками моими толкуй;
не проиграешь, поверь! Народ — ясный, вот я у них учился и, видишь, —
не глуп, а?
«
Что тут — все дороги
на этот завод?» — думаю и кружусь по деревням, по лесам, ползаю, словно жук в траве, вижу издали эти заводы. Дымят они, но
не манят меня. Кажется,
что потерял я половину себя, и
не могу понять —
чего хочу? Плохо мне. Серая, ленивая досада колеблется в душе, искрами вспыхивает злой смешок, и хочется мне обижать всех людей и себя самого.
Хочу возражать ему —
не нахожу слов. Моложе он меня, —
не верится мне,
что я глупей его. Дядя гогочет, как поп в бане
на полке.
К ночи пришёл домой и сказал Михайле,
что мне надо пожить с ними до поры, пока я
не узнаю их веру, и чтобы дядя Пётр поискал мне работы
на заводе.
На первых порах это обижало меня; думал я,
что плохо принимают мои мысли и никто
не хочет углубиться в них так охотно, как в мысли Михайлы.