Неточные совпадения
Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион,
человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и
лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское — до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел
человека виноватого пред всеми, а выпивши — громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.
Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные,
люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть
лица у
людей разные, а горе — одно.
Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий —
человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту — ни одного,
лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был — не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался
человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред.
Вокруг монахини чёрной толпой — словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие,
лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор — красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи
людей.
Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, — нравится он мне.
Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но
лицо серьёзное и глаза обещающие.
Помню, говорил он быстро-быстро, как бы убегая от прошлого, а я слушаю и гляжу в печь. Чело её предо мной — словно некое древнее и слепое
лицо, чёрная пасть полна злых языков ликующего пламени, жуёт она, дрова свистят, шипят. Вижу в огне Гришину сестру и думаю: чего ради насилуют и губят
люди друг друга?
Был Никодим незаметный старичок, ото всех прятавший
лицо своё, и всякого
человека он называл «кормилец».
— Видеть Кавказ, — внушает Серафим, — значит видеть истинное
лицо земли, на коем — не противореча — сливаются в одну улыбку и снежная чистота души ребёнка и гордая усмешка мудрости дьявольской. Кавказ — проба сил
человека: слабый дух подавляется там и трепещет в страхе пред силами земли, сильный же, насыщаясь ещё большей крепостью, становится высок и остр, подобно горе, возносящей алмазную вершину свою во глубину небесных пустынь, а вершина эта — престол молний.
В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он — отец мой, — чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о душе — душа из крови возникает; о
человеке — случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое
лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах… Зачем это мне?
— Я, — кричит, — дворянин, потомок великого рода
людей; деды и прадеды мои Русь строили, исторические
лица, а этот хам обрывает слова мои, этот вшивый хам, а?!.
Май, окно открыто… ночь в саду тепло цветами дышит… яблони — как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а
человек предо мной сидит с ледяным
лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне — вижу фольгу вместо золота.
Но вижу я, что его благообразное
лицо судороги подёргивают и руки
человека трясутся. Скоро он прикрыл лавочку благочестия своего, быстро убежав куда-то.
И
лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я — всё сердце у
человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали.
Вижу — у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет
человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду
человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в
людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред
лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу — как избыть печаль?
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие — сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к
людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много
лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, — они подобны страшным цветам.
Встретил я над Днепром
человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый,
лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных
людей, — подошёл к нему, сел рядом.
Ставлю я разные вопросы старику; хочется мне, чтоб он проще и короче говорил, но замечаю, что обходит он задачи мои, словно прыгая через них. Приятно это живое
лицо — ласково гладят его красные отсветы огня в костре, и всё оно трепещет мирной радостью, желанной мне. Завидно: вдвое и более, чем я, прожил этот
человек, но душа его, видимо, ясна.
Исказили они
лицо души Христа, отвергли его заповеди, ибо Христос живой — против их, против власти
человека над ближним своим!
Вызываю в памяти моей образ бога моего, ставлю пред его
лицом тёмные ряды робких, растерянных
людей — эти бога творят? Вспоминаю мелкую злобу их, трусливую жадность, тела, согбенные унижением и трудом, тусклые от печалей глаза, духовное косноязычие и немоту мысли и всяческие суеверия их — эти насекомые могут бога нового создать?
Руками машет, ногами топает, того гляди в
лицо пнёт меня. Когда было в нём пророческое — стоял он дальше от меня, появилось смешное — и снова приблизился ко мне
человек.
Многие народы разно пытались воплотить свои мечты о справедливости в живое
лицо, создать господа для всех равного, и не однажды отдельные
люди, подчиняясь напору мысли народной, старались оковать её крепкими словами, дабы жила она вечно.
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал
людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в
лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их — хочу опустошить себя. Долго говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю...
По вечерам к Михайле рабочие приходили, и тогда заводился интересный разговор: учитель говорил им о жизни, обнажая её злые законы, — удивительно хорошо знал он их и показывал ясно. Рабочие — народ молодой, огнём высушенный, в кожу им копоть въелась,
лица у всех тёмные, глаза — озабоченные. Все до серьёзного жадны, слушают молча, хмуро; сначала они казались мне невесёлыми и робкими, но потом увидал я, что в жизни эти
люди и попеть, и поплясать, и с девицами пошутить горазды.
А те парни, которые к Михайле ходят, всегда впереди, говорят громче всех и совершенно ничего не боятся. Раньше, когда я о народе не думал, то и
людей не замечал, а теперь смотрю на них и всё хочу разнообразие открыть, чтобы каждый предо мной отдельно стоял. И добиваюсь этого и — нет: речи разные, и у каждого своё
лицо, но вера у всех одна и намерение едино, — не торопясь, но дружно и усердно строят они нечто.
И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, — снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость — снова я силён и как во сне… Свистит полицейский, мелькают разные
лица, горит множество глаз, качаются
люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо...
Вижу пред собой лучистое
лицо Ионы, милые глаза Михайлы, строгую усмешку Кости: все знакомые, милые и новые
люди ожили, сошлись в моей груди и расширяют её — до боли хорошо!
Подходят
люди, смотрят больной в
лицо, а отец мерным голосом говорит, тряся бородой...
Подходят снизу
люди;
лица их покрыты пылью, ручьи пота текут по щекам; дышат тяжко, смотрят странно, как бы не видя ничего, и толкаются, пошатываясь на ногах. Жалко их, жалко силу веры, распылённую в воздухе.
Наутро и солнце явилось для меня с другим
лицом: видел я, как лучи его осторожно и ласково плавили тьму, сожгли её, обнажили землю от покровов ночи, и вот встала она предо мной в цветном и пышном уборе осени — изумрудное поле великих игр
людей и боя за свободу игр, святое место крестного хода к празднику красоты и правды.
… И — по сём возвращаюсь туда, где
люди освобождают души ближних своих из плена тьмы и суеверий, собирают народ воедино, освещают пред ним тайное
лицо его, помогают ему осознать силу воли своей, указывают
людям единый и верный путь ко всеобщему слиянию ради великого дела — всемирного богостроительства ради!