Неточные совпадения
Обращался я к богу словами псалмов Давидовых, а также всеми другими молитвами,
какие знал, и было приятно мне твердить про себя складные, певучие слова, но
как только вспомню Титова, скажу: «Помилуй, господи, велиею милостию твоею раба твоего Георгия…» — и вдруг остынет сердце, и
как бы иссякнет ручей молитвословия моего, замутится ясность
радости, словно стыдно мне перед богом, — не могу больше!
Как познали мы с нею друг друга, то оба заплакали, сидим на постели обнявшись, и плачем, и смеёмся от великой и не чаянной нами
радости супружества. До утра не спали, целовались всё и разговаривали,
как будем жить; чтобы видеть друг друга — свечу зажгли.
Зиму прожил я незаметно,
как один светлый день; объявила мне Ольга, что беременна она, — новая
радость у нас. Тесть мой угрюмо крякает, тёща смотрит на жену мою жалостливо и всё что-то нашёптывает ей. Затевал я своё дело начать, думал пчельник устроить, назвать его, для счастья, Ларионовым, разбить огород и заняться птицеловством — всё это дела для людей безобидные.
На селе известно стало, что я с тестем не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от
радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была — захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне —
как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов...
Ненавистно говорил он о женщинах и всегда похабно, называя всё женское грубо, по-мужичьи, плевался при этом, а пальцы скрючивал и водил ими по воздуху,
как бы мысленно рвал и щипал женское тело. Нестерпимо мне слышать это, задыхаюсь. Вспомню жену свою и счастливые слёзы наши в первую ночь супружества, смущённое и тихое удивление друг перед другом, великую
радость…
И начнёт рассказывать про море. Говорил он о нём,
как о великом чуде, удивительными словами, тихо и громко, со страхом и любовью, горит весь от
радости и становится подобен звезде. Слушаем мы его, молчим, и даже грустно от рассказов его об этой величавой живой красоте.
Ушёл я тихонько.
Как поднялся на землю и вздохнул чистым воздухом, опьянел от
радости, голова закружилась. Сырой весь,
как в погребе был. А он, Мардарий, четвёртый год там сидит!
Покачивают слова его,
как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни
радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
Вижу — у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к
радости о господе, а заботу —
как избыть печаль?
Тоскливо с ними: пьют они, ругаются между собою зря, поют заунывные песни, горят в работе день и ночь, а хозяева греют свой жир около них. В пекарне тесно, грязно, спят люди,
как собаки; водка да разврат — вся
радость для них. Заговорю я о неустройстве жизни — ничего, слушают, грустят, соглашаются; скажу: бога, — мол, — надо нам искать! — вздыхают они, но — непрочно пристают к ним мои слова. Иногда вдруг начнут издеваться надо мной, непонятно почему. А издеваются зло.
Но, может быть, уже через пять минут я слушал, разиня рот, его речь, странно знакомую и не слышанную мной; слушаю — и
как будто не он, а сердце моё
радости солнечных дней поёт.
Поцеловались мы, и пошёл он. Легко идёт, точно двадцать лет ему и впереди ждут одни
радости. Скучно мне стало глядеть вслед этой птице, улетающей от меня неизвестно куда, чтобы снова петь там свою песнь. В голове у меня — неладно, возятся там мысли,
как хохлы ранним утром на ярмарке: сонно, неуклюже, медленно — и никак не могут разложиться в порядке. Всё странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой — моё начало. И досадно мне и смешно — весь я точно измят внутри.
— Болезнь, — продолжает Михайла, — это когда человек не чувствует себя, а знает только свою боль да ею и живёт! Но вы,
как видно, себя не потеряли: вот вы ищете
радостей жизни, — это доступно только здоровому.
— Не знаю… Пантелеймон — нравится, Егорий тоже. Со змием дрался. Не знаю я —
какая людям
радость, коли десятеро из них святы стали?
И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, — снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую
радость — снова я силён и
как во сне… Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо...
Десятки видел я удивительных людей — один до другого посылали они меня из города в город, — иду я,
как по огненным вехам, — и все они зажжены пламенем одной веры. Невозможно исчислить разнообразие людей и выразить
радость при виде духовного единства всех их.
В целом облаке пыли сотни чёрных лиц, тысячи глаз, точно звёзды Млечного пути. Вижу я: все эти очи —
как огненные искры одной души, жадно ожидающей неведомой
радости.
Схватили меня, обняли — и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только —
радость, необъятная,
как небеса. Был я раскалённым углём пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего.