Неточные совпадения
Нежной души человек
был Ларион, и все животные понимали это; про людей
того не скажу — не
в осуждение им, а потому, что, знаю, — человека лаской не накормишь.
Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты;
в избёнке, как
в погребе, холодно, только пичужки щебечут да
поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение… Ларион им подсвистывает — хорошо умел! — да и сам
был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А
то, бывало, скажет мне...
Всё это, может
быть, и выдумано, да уж очень лестно про людей говорит и Савёлку хорошо ставит. А ещё и
то подумайте: коли люди этак складно сказки сказывают, стало
быть — не больно плохи они, а
в том и вся
суть!
У него и у Савёлки одна вера
была. Помню, икона чудесно явилась у нас на селе. Однажды рано утром по осени пришла баба до колодца за водой и — вдруг видит: но
тьме на дне колодца — сияние. Собрала она народ, земский явился, поп пришёл, Ларион прибежал, спустили
в колодезь человека, и поднял он оттуда образ «Неопалимой купины». Тут же начали молебен служить, и решено
было часовню над колодцем поставить. Поп кричит...
Погасили лампу, и, вижу я,
в темноте две Савёлкины руки сияют
тем же дымом голубым, как и явленная икона. Страшно и обидно
было видеть это.
А через два-три дня приехало множество попов и чиновников, икону арестовали, земского с должности сменили, попа тоже настращали судом. Тогда и я поверил
в обман, хоть и трудно
было мне согласиться, что всё это только для
того сделано, чтобы у баб холсты, у мужиков пятаки вытянуть.
Но уж опоздал он — мне
в ту пору
было лет двенадцать, и обиды я чувствовал крепко. Потянуло меня
в сторону от людей, снова стал я ближе к дьячку, целую зиму мы с ним по лесу лазили, птиц ловили, а учиться я хуже пошёл.
— Ещё
в то время, как подкинули тебя, думал я — не взять ли ребёнка-то себе, да не успел тогда. Ну, а видно, что господь этого хочет, — вот он снова вручил жизнь твою
в руки мне. Значит,
будешь ты жить со мной!
Весёлым я никогда не
был, а
в то время и совсем сумрачен стал; говорить — не с кем да и не хочется.
Цена его слов известна мне
была, а обидели они меня
в тот час. Власий — человек древний, уже едва ноги передвигал,
в коленях они у него изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту — ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен
был — не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред.
Стою, бывало, один во храме,
тьма кругом, а на сердце — светло, ибо
в нём — бог и нет места ни детским печалям, ни обидам моим и ничему, что вокруг, что
есть жизнь человеческая.
О
ту пору замечено
было благочестие и рвение моё, так что поп стал при встрече как-то особенно носом сопеть и благословлял меня, а я должен
был руку ему целовать —
была она всегда холодная,
в поту. Завидовал я его близости к тайнам божиим, но не любил и боялся.
Те святые мученики, кои боролись за господа, жизнью и смертью знаменуя силу его, — эти
были всех ближе душе моей; милостивцы и блаженные, кои людям отдавали любовь свою, тоже трогали меня,
те же, кто бога ради уходили от мира
в пустыни и пещеры, столпники и отшельники, непонятны
были мне: слишком силён
был для них сатана.
— Молись усердно за меня и за всю мою семью, Матвей! Очень я тебя прошу — молись! Пусть это
будет платой твоей за
то, что приютил я тебя
в тепле и
в ласке.
Был у меня
в то время особый строй души — хотелось мне со всеми тихо жить и чтобы ко мне тоже все ласковы
были; старался я достигнуть этого, а насмешки мешали мне.
Длинная песня
была, всем
в ней доставалось, а Титову и мне — больше всех. Доводил меня Савёлка до
того, что, как увижу я, бывало, его дрянную эту бородёнку, шапку на ухе и лысый лоб, — начинаю весь дрожать; так бы кинулся и поломал его на куски.
В ночь на молитве помянул я имя его — вспыхнула душа моя гневом и, может
быть,
в тот час сказал я первую человеческую молитву мою...
А вскоре после
того столкнулся я с Мигуном — пришёл он
в контору лыка просить, а я один
был в ней.
Жаловаться на людей — не мог, не допускал себя до этого,
то ли от гордости,
то ли потому, что хоть и
был я глуп человек, а фарисеем — не
был. Встану на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её и на ручки, к небесам подъятые, — огонёк
в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал.
А она смотрит на меня всё ласковее: мне
в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне
было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось, что и Ольга нехорошо улыбается. Не раз уже сладко думал про неё...
Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и
в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно душе — какой я солдат? Уже одно
то, что
в казарме надо жить всегда с людьми, — не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины?
В этой службе всё против человека, знал я. Придавили меня речи Титова.
— Ага! — говорит. — Это ты просто придумал. Только хорошо ли для меня этак-то? Сообрази: я мои деньги, может
быть, большим грехом купил, может, я за них душу чёрту продал. Пока я
в грехах пачкался, — ты праведно жил, да и теперь
того же хочешь, за счёт моих грехов? Легко праведному
в рай попасть, коли грешник его на своём хребте везёт, — только я не согласен конём тебе служить! Уж ты лучше сам погреши, тебе бог простит, — чай, ты вперёд у него заслужил!
Силою любви своей человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб
в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на
том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и не знаю, где перейти. Тяжело
было.
Словом сказать,
был я
в ту пору как бешеный,
в груди холодно; бога вспомню — как обожжёт меня. Не однажды всё-таки упрекал его...
И снова началось воровство. Каких только хитростей не придумывал я! Бывало, прежде-то по ночам я, богу молясь, себя не чувствовал, а теперь лежу и думаю, как бы лишний рубль
в карман загнать, весь
в это ушёл, и хоть знаю — многие
в ту пору плакали от меня, у многих я кусок из горла вырвал, и малые дети, может
быть, голодом погибли от жадности моей, — противно и пакостно мне знать это теперь, а и смешно, — уж очень я глуп и жаден
был!
Удивительно просто сказала она эти светлые слова, — так ребёнок не скажет «мама». Обогател я силой, как
в сказке, и стала она мне с
того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её и так поцеловал, что весь перестал
быть, как это случалось со мной во время горячей молитвы.
По вечерам я минею или пролог читал, а больше про детство своё рассказывал, про Лариона и Савёлку, как они богу песни
пели, что говорили о нём, про безумного Власия, который
в ту пору скончался уже, про всё говорил, что знал, — оказалось, знал я много о людях, о птицах и о рыбах.
На селе известно стало, что я с тестем не
в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем
была — захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им:
тому поможешь, этого прикроешь. А
в деревне — как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов...
Родился ребёнок, переменилась жена моя: и голос у неё крепче стал, и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу — как-то боком стоит. Не
то, чтобы жадна стала, а начала куски усчитывать; уж и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги — пятаки, а ей интересно. Сначала я думал — пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два
в месяц ездил
в город с клетками; бывало, рублей пять и больше за поездку возьмёшь. Корова
была у нас, с десяток кур — чего бы ещё надо?
Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки
есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза:
то задорные,
то серьёзные, человеческого
в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке — разве не праздник?
Монахи и вино
пьют и с женщинами усердно путаются; кои помоложе,
те на выселки ночами бегают, к старшим женщины ходят
в кельи, якобы полы мыть; ну, конечно, богомолками тоже пользуются.
Но я с ними не мог идти —
в ту пору на беседы к Мардарию ходил, и очень любопытен
был для меня схимник.
В тот последний раз он уж ничего не говорил со мной, и только чмокал, посасывая хлеб, — видимо, зубов у него совсем уже не
было.
О
ту пору люди-то всё ещё не
были живы и видны для меня, и старался я только об одном — себя бы
в сторону отодвинуть.
Промозглая темнота давит меня, сгорает
в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера
в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во
тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки
были мне эти три дня: вышел я из ямы — глаза слепнут, голова — как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся...
Будь я умнее —
в тот же день и надо бы мне уйти от него: сохранился бы он для меня как хорошее воспоминание. Но не понял я смысла его слов.
Пришёл к себе, лёг — под боком книжка эта оказалась. Засветил огонь, начал читать из благодарности к наставнику. Читаю, что некий кавалер всё мужей обманывает, по ночам лазит
в окна к жёнам их; мужья ловят его, хотят шпагами приколоть, а он бегает. И всё это очень скучно и непонятно мне.
То есть я, конечно, понимаю — балуется молодой человек, но не вижу, зачем об этом написано, и не соображу — почему должен я читать подобное пустословие?
Дело это любовное понравилось мне;
то есть приятно
было видеть Антония хоть на любовь — дело немудрое — способным. Сам-то я
в ту пору холоден к этому
был, да и монашеское распутство отвращало
в сторону, ну, а отец Антоний — какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива — свеженькая такая, словно новая игрушка.
Ещё за обедом
в тот день оба они довольно
выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная
была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из угла
в угол —
то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю, как лакей
в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, — барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня...
Он скоро исчез, юноша этот, а народ же — человек с полсотни — остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог
в ту пору внимание к себе привлечь, но
было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго,
в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.
— А что мне
в том? Не виновата я богу! Не простит — не надо; простит — сама не забуду, да!
В аду — не хуже! Там детей не
будет со мной!
Вечером
того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, — пойду
в какой-нибудь город и
буду работать
в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.
Было и ещё одно, чего должен я
был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут дело иначе стояло: ведь Христина не девушка, а Юлия невинна, стало
быть, и муж её должен
быть таков. И не имел я веры
в себя, не знал, кто я такой; с Христей это мне не мешало, а с
той — могло помешать; почему — не знаю, но могло.
—
Был попом недолго, да расстригли и
в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я
в церкви народушке проповеди, он же, по простоте души, круто понял меня. Его за это пороть, меня — судить,
тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню.
Было это давненько, восемнадцать лет
тому назад — можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились.
— Похож? — кричит. — Это, брат, весьма хорошо, коли похож! Эх, милый, кабы нашего брата, живого человека, да не извела
в давнее время православная церковь — не
то бы теперь
было в русской земле!
— Нет, — говорит, — ближе к нам! Не хочется мне назвать его — лучше бы ты сам догадался! Ибо во Христа прежде и крепче всех
те уверовали, кто до встречи с ним знал уже его
в сердце своём, и это силою их веры поднят он
был на высоту божества.
Руками машет, ногами топает,
того гляди
в лицо пнёт меня. Когда
было в нём пророческое — стоял он дальше от меня, появилось смешное — и снова приблизился ко мне человек.
Те были сильнее меня, но
в словах их я слышал одно — страх, этот же — слаб, а — бесстрашен.
Хорошо
было смотреть на него
в тот час, — стал он важен и даже суров, голос его осел, углубился, говорит он плавно и певуче, точно апостол читает, лицо к небу обратил, и глаза у него округлились. Стоит он на коленях, но ростом словно больше стал. Начал я слушать речь его с улыбкой и недоверием, но вскоре вспомнил книгу Антония — русскую историю — и как бы снова раскрылась она предо мною. Он мне свою сказку чудесную
поёт, а я за этой сказкой по книге слежу — всё идет верно, только смысл другой.
Когда видел народ, что дети, вспоённые кровью его, — враги ему, терял он веру
в них,
то есть — не питал их волею своею, оставлял владык одинокими, и падали они, разрушалось величие и сила их царств.