«Жизнь Матвея Кожемякина» (Горький Максим, 1911) по всей классике
Тогда открывались светлые, острые глаза, и лицо старца, — благообразное, спокойное, словно выточенное из кипарисового дерева, — сразу и надолго оставалось в памяти своим внушительным сходством с ясными, добрыми ликами икон нового — «фряжского» — письма.
«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
Но однажды, поднявшись к старцу Иоанну и оглянув толпу, он заметил в ней одинокий, тёмный глаз окуровского жителя Тиунова: прислонясь к стволу сосны, заложив руки за спину, кривой, склонив голову набок, не отрываясь смотрел в лицо старца и шевелил тёмными губами. Кожемякин быстро отвернулся, но кривой заметил его и дружелюбно кивнул.
Он прикрыл свой пламенный глаз, и из-под ресниц тяжело выкатилась большая слеза. Это очень тронуло Кожемякина, он вспомнил точёное лицо старца Иоанна и подумал...
Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.
Надо было видеть, как малютки внимали в благоговении повествованию о подвигах русских под Гуммельсгофом, устремив неподвижно глазенки свои на выразительное лицо старца. Сын Траутфеттера до того своевольничал с дедушкой, что скинул наконец с седовласой головы его треугольную шляпу, обложенную золотыми галунами, нахлобучил ею свою маленькую голову, с которой бежали льняные кудри, и, обезоружив старого воина, кричал ему:
Федор Павлович, кажется, первый и, кажется, шутя подал мысль о том, чтобы сойтись всем в келье старца Зосимы и, хоть и не прибегая к прямому его посредничеству, все-таки как-нибудь сговориться приличнее, причем сан и лицо старца могли бы иметь нечто внушающее и примирительное.
Взирая на плачущего старца, жены возрыдали; со уст юности отлетела сопутница ее, улыбка; на лице отрочества явилась робость, неложный знак болезненного, но неизвестного чувствования; даже мужественной возраст, к жестокости толико привыкший, вид восприял важности.
Еще издали завидел я, у ворот стояли, опершись на длинные бамбуковые посохи, жители; между ними, с важной осанкой, с задумчивыми, серьезными лицами, в широких, простых, но чистых халатах с широким поясом, виделись — совестно и сказать «старики», непременно скажешь «старцы», с длинными седыми бородами, с зачесанными кверху и собранными в пучок на маковке волосами.
Одиноко сидел в своей пещере перед лампадою схимник и не сводил очей с святой книги. Уже много лет, как он затворился в своей пещере. Уже сделал себе и дощатый гроб, в который ложился спать вместо постели. Закрыл святой старец свою книгу и стал молиться… Вдруг вбежал человек чудного, страшного вида. Изумился святой схимник в первый раз и отступил, увидев такого человека. Весь дрожал он, как осиновый лист; очи дико косились; страшный огонь пугливо сыпался из очей; дрожь наводило на душу уродливое его лицо.
— Э, да у нас и гор-то нету! — воскликнул отец Иосиф и, обращаясь к старцу, продолжал: — Они отвечают, между прочим, на следующие «основные и существенные» положения своего противника, духовного лица, заметьте себе.
Нет ничего отвратительнее и нет ничего прекраснее старческих лиц. И нет их правдивее. На старческом же лице жизнь души вырезывается всем видною, нестираемою печатью.