Неточные совпадения
— Вот и опять… тут
как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой,
так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё… Ты иди-ка, посиди у ворот, — а я тут вздремну да подумаю…
А ночью — потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят в небо
как бы со дна реки, а в небе — звёзды эти наши русские, и
так мило всё душе,
такое всё родное человеку!
— Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну,
как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я — ух
какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да
так и не нашёл никогда — вот
какое дело!
Но это не волновало сердца
так приятно и бодро,
как волновал рассказ отца.
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе,
как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, вот
так же задевал бы он!
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать,
какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
— Мать твоя — она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала,
так жалела всех, что и верно — некуда ей было девать себя, кроме
как в монастырь запереться. Ну, и заперлась…
—
Так вот
как она строго жизнь наша стоит! — говорил отец, почёсывая грудь. — И надо бы попроще
как, подружнее жить, а у нас все напрягаются, чтобы чужими грехами свои перед богом оправдать али скрыть, да и выискивают грехи эти, ровно вшей в одежде у соседа, нехорошо! И никто никого не жалеет, зверьё-зверьём!
Он вдруг охватил её за шею
так крепко,
как мог, и, поцеловав щёку её, промычал тихо и бессвязно...
Стало быть, примем
так: в книгах заключены души людей, живших до нашего рождения, а также живущих в наши дни, и книга есть
как бы всемирная беседа людей о деяниях своих и запись душ человеческих о жизни.
Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то,
как бы за нами вослед.
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал — вот бы за меня
такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь
как же, говорит, коли баринова она!»
— Это
такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть
такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё
как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек
такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
— А вон Натанька Тиунова, хорошая
какая! Бабёночка молодая, вольная, — муж-от у неё четыре года тому назад в Воргород ушёл да
так и пропал без вести. Ты гляди-ка: пятнадцати годов девчушечку замуж выдали за вдового, всё равно
как под жёрнов сунули…
Но, несмотря на волнение, он ясно слышал, что сегодня Палага говорит
так же нехотя и скучно,
как, бывало, иногда говорил отец. Сидя с нею за чаем, он заметил, что она жуёт румяные сочни без аппетита, лицо её бледно и глаза тупы и мутны.
— Где уж! Всего-то и поп не поймёт. Ты бы вот что понял: ведь и Сазан не молоденький, да человек он особенный! Вот, хорошо твой батюшка про старину сказывает, а когда Сазан
так уж
как райские сады видишь!
Повинуясь вдруг охватившему его предчувствию чего-то недоброго, он бесшумно пробежал малинник и остановился за углом бани, точно схваченный за сердце крепкою рукою: под берёзами стояла Палага, разведя руки, а против неё Савка, он держал её за локти и что-то говорил. Его шёпот был громок и отчётлив, но юноша с минуту не мог понять слов, гневно и брезгливо глядя в лицо мачехе. Потом ему стало казаться, что её глаза
так же выкатились,
как у Савки, и, наконец, он ясно услышал его слова...
— Сами они.
Как увидала я тебя — ой,
какой ты страшный был! — крикнула, — тут он меня за горло, а они и прибежи. Сразу затоптали его. Обидел он меня, а всё-таки — встанет ли?
—
Какая ты ему мать? В твои годы за эдаких замуж выдают. В деревнях-то и завсе
так: парнишке пятнадцать, а девку всегда старше берут. Ничего не поделаешь, коли мужики-то обречены работе на всю жизнь, — всяко извёртываться надобно, чтоб хребет не треснул ране времени…
«Пусть горе моё будет в радость тебе и грех мой — на забаву, не пожалуюсь ни словом никогда, всё на себя возьму перед господом и людьми!
Так ты обласкал всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий!
Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл — дай тебе господи за ласку твою всё счастье,
какое есть…»
Всё, что произошло до этой минуты, было не
так страшно,
как ожидал Матвей, но он чувствовал, что это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.
Прошло множество тяжких минут до поры, пока за тонкою переборкою чётко посыпалась речь солдата, — он говорил, должно быть, нарочно громко и
так, словно сам видел,
как Матвей бросился на Савку.
— Н-на, ты-таки сбежал от нищей-то братии! — заговорил он, прищурив глаза. Пренебрёг? А Палага — меня не обманешь, нет! — не жилица, — забил её, бес… покойник! Он всё понимал, —
как собака, примерно. Редкий он был! Он-то? Упокой, господи, душу эту! Главное ему, чтобы — баба! Я, брат, старый петух, завёл себе тоже курочку, а он — покажи! Показал. Раз, два и — готово!
Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны,
такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам,
какою была Палага,
так же полны жалости к людям,
как полна была ею — по рассказам отца — его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха,
как цветы солнца.
Матвей перестал ходить на реку и старался обегать городскую площадь, зная, что при встрече с Хряповым и товарищами его он снова неизбежно будет драться. Иногда, перед тем
как лечь спать, он опускался на колени и, свесив руки вдоль тела, наклонив голову —
так стояла Палага в памятный день перед отцом — шептал все молитвы и псалмы,
какие знал. В ответ им мигала лампада, освещая лик богоматери,
как всегда задумчивый и печальный. Молитва утомляла юношу и этим успокаивала его.
Окованные серебром риз, озарённые тихими огнями, суровые лики икон смотрели на неё с иконостаса
так же внимательно и неотрывно,
как Матвей смотрел.
— А-а! — протянул певчий
таким тоном,
как будто находил причину воздержания юноши вполне достаточной, и тотчас же предложил...
Он не попрошайничал и не требовал, а именно брал,
как нечто бесспорно должное ему, но делал это
так часто, что Матвей не однажды замечал...
Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя,
как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками
так,
как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.
С этого дня Кожемякин зажил
так,
как будто поехал на розвальнях по зимней, гладко укатанной дороге. Далёкий, однообразный путь бесцелен и наводит равнодушную дремоту, убаюкивая мысли, усыпляя редкие, мимолётные тревоги. Иногда встряхнёт на ухабе, подкинет на раскате, — вздрогнет человек, лениво поднимет голову и, сонно осмотрев привычный путь, давно знакомые места, снова надолго задремлет.
— Смешной
какой вы!
Так уж выстроили город — в Сибири. Ваш город — здесь выстроили, а тот — там, вот и всё!
— Нам — одинаково, что — полиция, что — неизвестный человек. Мы желаем жить,
как жили, — тихо! Вот я позову её и спрошу: что
такое? И ежели окажется, что что-нибудь, ну, тогда пускай очистит нас…
— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним,
как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо,
так и мотаить,
так всё и мотаить!
И померли, а она с той поры
так те и живёть,
как листок на ветру, — куда её понесёть, туда она и идёть!
Матвей тоже вспомнил,
как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, —
так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.
«И
так со всем, что она говорит, — печально думал он, — всё
как будто яснее, а — уходит дальше!»
Он в первый раз назвал её
так, пугливо оглянулся и поднял руку к лицу,
как бы желая прикрыть рот. Со стены, из рамы зеркала, на него смотрел большой, полный, бородатый человек, остриженный в кружок, в поддёвке и сиреневой рубахе. Красный, потный, он стоял среди комнаты и смущённо улыбался мягкой, глуповатой улыбкой.
— Вот, слушайте,
как мы ловили жаворонков! — возглашал Борис. — Если на землю положить зеркало
так, чтобы глупый жаворонок увидал в нём себя, то — он увидит и думает, что зеркало — тоже небо, и летит вниз, а думает — эх, я лечу вверх всё! Ужасно глупая птица!
«Семнадцать минут… восемнадцать», — считал он, обиженно поглядывая на жёлтый циферблат стенных часов, огромный,
как полная луна на восходе, и
такой же мутно-зловещий.
— Есть,
как же! Старичок из военных, — пьёт только, а
так — хороший…
—
Так, как-то не выходит. Приспособиться не умею, — да и не к кому тут приспособиться — подойдёшь поближе к человеку, а он норовит обмануть, обидеть
как ни то…
— Да вот, ежели не устали вы,
так я подробно расскажу,
как это было…
—
Так! А креститься магометанин сей не хощет? Не ведаю, что могу сотворить в казусном эдаком случае!
Как предашь сие забвению на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья, а обалдев — бесятся нивесть
как. Оле [Междом. церк. — о, ах, увы — Ред.] нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою, а что сотворю — не вем! Да, вот те и пастырь…
Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она была
такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках,
как серьги.
— Да. Батюшка очень его полюбил. — Она задумчиво и печально улыбнулась. — Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, вдруг сказала она
так,
как будто давно и много говорила об этом, — вот полюбили друг друга иноплеменные люди — разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут…
— А не приставайте — не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть? То — не
так, друго — не
так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать,
как там правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!
— Обидно очень! — объяснял Матвей. — Бывало — слушаешь его, удивление
такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он — вон
как, просто — болтал…
В рассказах постоялки
таких людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их,
как признавал домовых и леших Маркуши.
Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо,
как жития святых, но не мог представить себе
таких людей на улицах города Окурова.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало
как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю
так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.