Неточные совпадения
— Вот, например, ты уже недостаточно прост для твоего возраста. Твой брат
больше ребенок,
хотя и старше тебя.
Играя щипцами для сахара, мать замолчала, с легкой улыбкой глядя на пугливый огонь свечи, отраженный медью самовара. Потом, отбросив щипцы, она оправила кружевной воротник капота и ненужно громко рассказала, что Варавка покупает у нее бабушкину усадьбу,
хочет строить
большой дом.
«Мама
хочет переменить мужа, только ей еще стыдно», — догадался он, глядя, как на красных углях вспыхивают и гаснут голубые, прозрачные огоньки. Он слышал, что жены мужей и мужья жен меняют довольно часто, Варавка издавна нравился ему
больше, чем отец, но было неловко и грустно узнать, что мама, такая серьезная, важная мама, которую все уважали и боялись, говорит неправду и так неумело говорит. Ощутив потребность утешить себя, он повторил...
Но почти всегда, вслед за этим, Клим недоуменно, с досадой, близкой злому унынию, вспоминал о Лидии, которая не умеет или не
хочет видеть его таким, как видят другие. Она днями и неделями как будто даже и совсем не видела его, точно он для нее бесплотен, бесцветен, не существует. Вырастая, она становилась все более странной и трудной девочкой. Варавка, улыбаясь в лисью бороду
большой, красной улыбкой, говорил...
И почти приятно было напомнить себе, что Макаров пьет все
больше,
хотя становится как будто спокойней, а иногда так углубленно задумчив, как будто его внезапно поражала слепота и глухота.
Он
хотел зажечь лампу, встать, посмотреть на себя в зеркало, но думы о Дронове связывали, угрожая какими-то неприятностями. Однако Клим без особенных усилий подавил эти думы, напомнив себе о Макарове, его угрюмых тревогах, о ничтожных «Триумфах женщин», «рудиментарном чувстве» и прочей смешной ерунде, которой жил этот человек. Нет сомнения — Макаров все это выдумал для самоукрашения, и, наверное, он втайне развратничает
больше других. Уж если он пьет, так должен и развратничать, это ясно.
—
Хотя она и гордая и обидела меня, а все-таки скажу: мать она редкая. Теперь, когда она отказала мне, чтоб Ваню не посылать в Рязань, — ты уж ко мне
больше не ходи. И я к вам работать не пойду.
— Море вовсе не такое, как я думала, — говорила она матери. — Это просто
большая, жидкая скука. Горы — каменная скука, ограниченная небом. Ночами воображаешь, что горы ползут на дома и
хотят столкнуть их в воду, а море уже готово схватить дома…
Науки не очень интересовали Клима, он
хотел знать людей и находил, что роман дает ему
больше знания о них, чем научная книга и лекция. Он даже сказал Марине, что о человеке искусство знает
больше, чем наука.
Плакала она так, что видеть это было не тяжело, а почти приятно,
хотя и грустно немножко; плакала горячо, но — не
больше, чем следовало.
Когда говорили о красоте, Клим предпочитал осторожно молчать,
хотя давно заметил, что о ней говорят все
больше и тема эта становится такой же обычной, как погода и здоровье.
— Революционер — тоже полезен, если он не дурак. Даже — если глуп, и тогда полезен, по причине уродливых условий русской жизни. Мы вот все
больше производим товаров, а покупателя — нет,
хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день — сто миллионов спичек, по гвоздю — сто миллионов гвоздей.
Поработав
больше часа, он ушел, унося раздражающий образ женщины, неуловимой в ее мыслях и опасной, как все выспрашивающие люди. Выспрашивают, потому что
хотят создать представление о человеке, и для того, чтобы скорее создать, ограничивают его личность, искажают ее. Клим был уверен, что это именно так; сам стремясь упрощать людей, он подозревал их в желании упростить его, человека, который не чувствует границ своей личности.
— Ешьте
больше овощей и особенно — содержащих селитру, каковы: лук, чеснок, хрен, редька… Полезна и свекла,
хотя она селитры не содержит. Вы сказали — две трефы?
И
больше ничего не говорил, очевидно, полагая, что в трех его словах заключена достаточно убийственная оценка человека. Он был англоманом, может быть, потому, что пил только «английскую горькую», — пил, крепко зажмурив глаза и запрокинув голову так, как будто
хотел, чтобы водка проникла в затылок ему.
Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку,
хотя Дьякон был, наверное, лет на пятнадцать старше его, а все другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон
больше всех был похож на огромного нетопыря.
— Я не
хотела стеснять тебя. Ты —
большой человек… необыкновенный. Женщина-мать эгоистичнее, чем просто женщина. Ты понимаешь?
— За наше благополучие! — взвизгнул Лютов, подняв стакан, и затем сказал, иронически утешая: — Да, да, — рабочее движение возбуждает
большие надежды у некоторой части интеллигенции, которая
хочет… ну, я не знаю, чего она
хочет! Вот господин Зубатов, тоже интеллигент, он явно
хочет, чтоб рабочие дрались с хозяевами, а царя — не трогали. Это — политика! Это — марксист! Будущий вождь интеллигенции…
— Он — дурак, но
хочет играть
большую роль, вот что, по-моему, — довольно спокойно сказала Татьяна. — Варя, дайте чашку крепкого чая Любаше, и я прогоню ее домой, она нездорова.
«Зубатов — идиот», — мысленно выругался он и, наткнувшись в темноте на стул, снова лег. Да,
хотя старики-либералы спорят с молодежью, но почти всегда оговариваются, что спорят лишь для того, чтоб «предостеречь от ошибок», а в сущности, они провоцируют молодежь, подстрекая ее к
большей активности. Отец Татьяны, Гогин, обвиняет свое поколение в том, что оно не нашло в себе сил продолжить дело народовольцев и позволило разыграться реакции Победоносцева. На одном из вечеров он покаянно сказал...
— Да, — ответил Клим, вдруг ощутив голод и слабость. В темноватой столовой, с одним окном, смотревшим в кирпичную стену, на
большом столе буйно кипел самовар, стояли тарелки с хлебом, колбасой, сыром, у стены мрачно возвышался тяжелый буфет, напоминавший чем-то гранитный памятник над могилою богатого купца. Самгин ел и думал, что,
хотя квартира эта в пятом этаже, а вызывает впечатление подвала. Угрюмые люди в ней, конечно, из числа тех, с которыми история не считается, отбросила их в сторону.
Вечером собралось человек двадцать; пришел
большой, толстый поэт, автор стихов об Иуде и о том, как сатана играл в карты с богом; пришел учитель словесности и тоже поэт — Эвзонов, маленький, чернозубый человек, с презрительной усмешкой на желтом лице; явился Брагин, тоже маленький, сухой, причесанный под Гоголя, многоречивый и особенно неприятный тем, что всесторонней осведомленностью своей о делах человеческих он заставлял Самгина вспоминать себя самого, каким Самгин
хотел быть и был лет пять тому назад.
—
Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно! Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. — Я не могу жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право жить подло. Понимаешь? А жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, — человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не
хочу! Может быть, я уже подлец, но —
больше не
хочу… Ясно?
— Вот с этого места я тебя не понимаю, так же как себя, — сказал Макаров тихо и задумчиво. — Тебя, пожалуй, я
больше не понимаю. Ты — с ними, но — на них не похож, — продолжал Макаров, не глядя на него. — Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но — чьи? Вот что я
хотел бы понять. Мне роль покорнейшего слуги претит. Помнишь, когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина — народника? Еще тогда понял я, что не могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, — он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, совершенно подобных ему; они окружили его, стремительно побежали вместе с ним, и
хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивая с дороги, гнали вперед, — их становилось все
больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе.
«Маленький негодяй
хочет быть
большим, но чего-то боится», — решил Самгин, толкнув коленом стул, на котором сидел Дронов, и стал тщательно одеваться, собираясь к Марине.
В городе было не по-праздничному тихо, музыка на катке не играла, пешеходы встречались редко, гораздо
больше — извозчиков и «собственных упряжек»; они развозили во все стороны солидных и озабоченных людей, и Самгин отметил, что почти все седоки едут, съежившись, прикрыв лица воротниками шуб и пальто,
хотя было не холодно.
Хотя тут, наверное, привычка к порядку действует, а уж где —
больше порядка, чем у бога в церкви?
Он спросил ее пренебрежительно и насмешливо, желая рассердить этим, а она ответила в тоне человека, который не
хочет спорить и убеждать, потому что ленится. Самгин почувствовал, что она вложила в свои слова
больше пренебрежения, чем он в свой вопрос, и оно у нее — естественнее. Скушав бисквит, она облизнула губы, и снова заклубился дым ее речи...
— Что я знаю о нем? Первый раз вижу, а он — косноязычен. Отец его — квакер, приятель моего супруга, помогал духоборам устраиваться в Канаде. Лионель этот, — имя-то на цветок похоже, — тоже интересуется диссидентами, сектантами, книгу
хочет писать. Я не очень люблю эдаких наблюдателей, соглядатаев. Да и неясно: что его
больше интересует — сектантство или золото? Вот в Сибирь поехал. По письмам он интереснее, чем в натуре.
«Не
больше тебя», — подумал Самгин. Он улегся спать раньше англичанина,
хотя спать не хотелось. Сквозь веки следил, как он аккуратно раздевается, развешивает костюм, — вот он вынул из кармана брюк револьвер, осмотрел его, спрятал под подушку.
Бердников
хотел что-то сказать, но только свистнул сквозь зубы: коляску обогнал маленький плетеный шарабан, в нем сидела женщина в красном, рядом с нею, высунув длинный язык, качала башкой
большая собака в пестрой, гладкой шерсти, ее обрезанные уши торчали настороженно, над оскаленной пастью старчески опустились кровавые веки, тускло блестели рыжие, каменные глаза.
Преступление открыто при таких обстоятельствах: обычно по воскресеньям М. П. Зотова закрывала свой магазин церковной утвари в два часа дня, но вчера торговцы
Большой Торговой улицы были крайне удивлены тем, что в обычное время магазин не закрыт,
хотя ни покупателей, ни хозяйки не замечалось в нем.
— Клим Иванович — газету нужно!
Большую демо-кра-ти-че-скую газету. Жив быть не
хочу, а газета будет. Уговаривал Семидубова — наиграй мне двести тысяч — прославлю во всем мире. Он — мычит, черт его дери. Но — чувствую — колеблется.
— Молчи, мордвин! — кричал Дронов. — А — итало-турецкой войны — не
хотите? Хо-хо-о! Все — на пользу… Итальянцы у нас
больше хлеба купят…
— Это — медовуха действует. Ешь — сколько
хочешь, она как метлой чистит. Немцы
больше четырех рюмок не поднимают ее, балдеют. Вообще медовуха — укрощает. Секрет жены, он у нее в роду лет сотню держится, а то и
больше. Даже и я не знаю, в чем тут дело, кроме крепости, а крепость — не так уж велика, 65–70 градусов.