Неточные совпадения
Тогда несколько десятков решительных людей, мужчин и женщин, вступили в единоборство
с самодержавцем, два
года охотились за ним, как за диким зверем, наконец убили его и тотчас же были преданы одним из своих товарищей; он сам пробовал убить Александра Второго, но кажется, сам же и порвал провода мины, назначенной взорвать поезд царя. Сын убитого, Александр Третий, наградил покушавшегося на жизнь его отца званием почетного гражданина.
Постепенно начиналась скептическая критика «значения личности в процессе творчества истории», — критика, которая через десятки
лет уступила место неумеренному восторгу пред новым героем, «белокурой бестией» Фридриха Ницше. Люди быстро умнели и, соглашаясь
с Спенсером, что «из свинцовых инстинктов не выработаешь золотого поведения», сосредоточивали силы и таланты свои на «самопознании», на вопросах индивидуального бытия. Быстро подвигались к приятию лозунга «наше время — не время широких задач».
По ее рассказам, нищий этот был великий грешник и злодей, в голодный
год он продавал людям муку
с песком,
с известкой, судился за это, истратил все деньги свои на подкупы судей и хотя мог бы жить в скромной бедности, но вот нищенствует.
—
Летом заведу себе хороших врагов из приютских мальчиков или из иконописной мастерской и стану сражаться
с ними, а от вас — уйду…
Голос у нее бедный, двухтоновой, Климу казалось, что он качается только между нот фа и соль. И вместе
с матерью своей Клим находил, что девочка знает много лишнего для своих
лет.
И быстреньким шепотом он поведал, что тетка его, ведьма, околдовала его, вогнав в живот ему червя чревака, для того чтобы он, Дронов, всю жизнь мучился неутолимым голодом. Он рассказал также, что родился в
год, когда отец его воевал
с турками, попал в плен, принял турецкую веру и теперь живет богато; что ведьма тетка, узнав об этом, выгнала из дома мать и бабушку и что мать очень хотела уйти в Турцию, но бабушка не пустила ее.
— Пятнадцать
лет жил
с человеком, не имея
с ним ни одной общей мысли, и любил, любил его, а? И — люблю. А она ненавидела все, что я читал, думал, говорил.
На семнадцатом
году своей жизни Клим Самгин был стройным юношей среднего роста, он передвигался по земле неспешной, солидной походкой, говорил не много, стараясь выражать свои мысли точно и просто, подчеркивая слова умеренными жестами очень белых рук
с длинными кистями и тонкими пальцами музыканта.
Макаров тоже был украшением гимназии и героем ее: в течение двух
лет он вел
с преподавателями упорную борьбу из-за пуговицы.
— Вот уж почти два
года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе.
С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о том, какие у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и умереть.
За три
года Игорь Туробоев ни разу не приезжал на каникулы. Лидия молчала о нем. А когда Клим попробовал заговорить
с нею о неверном возлюбленном, она холодно заметила...
Клим подумал, что это сказано метко, и
с той поры ему показалось, что во флигель выметено из дома все то, о чем шумели в доме
лет десять тому назад.
Но Клим уже не слушал, теперь он был удивлен и неприятно и неприязненно. Он вспомнил Маргариту, швейку,
с круглым, бледным лицом,
с густыми тенями в впадинах глубоко посаженных глаз. Глаза у нее неопределенного, желтоватого цвета, взгляд полусонный, усталый, ей, вероятно, уж под тридцать
лет. Она шьет и чинит белье матери, Варавки, его; она работает «по домам».
Немая и мягонькая, точно кошка, жена писателя вечерами непрерывно разливала чай. Каждый
год она была беременна, и раньше это отталкивало Клима от нее, возбуждая в нем чувство брезгливости; он был согласен
с Лидией, которая резко сказала, что в беременных женщинах есть что-то грязное. Но теперь, после того как он увидел ее голые колени и лицо, пьяное от радости, эта женщина, однообразно ласково улыбавшаяся всем, будила любопытство, в котором уже не было места брезгливости.
Однажды, придя к учителю, он был остановлен вдовой домохозяина, — повар умер от воспаления легких. Сидя на крыльце, женщина веткой акации отгоняла мух от круглого, масляно блестевшего лица своего. Ей было уже
лет под сорок; грузная,
с бюстом кормилицы, она встала пред Климом, прикрыв дверь широкой спиной своей, и, улыбаясь глазами овцы, сказала...
— Я обвенчалась
с отцом, когда мне было восемнадцать
лет, и уже через два
года поняла, что это — ошибка.
С Елизаветой Спивак Кутузов разговаривал редко и мало, но обращался к ней в дружеском тоне, на «ты», а иногда ласково называл ее — тетя Лиза, хотя она была старше его, вероятно, только
года на два — на три. Нехаеву он не замечал, но внимательно и всегда издали прислушивался к ее спорам
с Дмитрием, неутомимо дразнившим странную девицу.
Угловатые движенья девушки заставляли рукава халата развеваться, точно крылья, в ее блуждающих руках Клим нашел что-то напомнившее слепые руки Томилина, а говорила Нехаева капризным тоном Лидии, когда та была подростком тринадцати — четырнадцати
лет. Климу казалось, что девушка чем-то смущена и держится, как человек, захваченный врасплох. Она забыла переодеться, халат сползал
с плеч ее, обнажая кости ключиц и кожу груди, окрашенную огнем лампы в неестественный цвет.
Мне кажется, что у меня было два отца: до семи
лет — один, — у него доброе, бритое лицо
с большими усами и веселые, светлые глаза.
— Знакома я
с ним шесть
лет, живу второй
год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? [Благодарю вас. Но — зачем? (франц.)] Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.
— А — то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста
лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
— Петербург удивительно освежает. Я ведь жила в нем
с девяти до семнадцати
лет, и так много хорошего вспомнилось.
— О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, — ты ее помнишь? — тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты — подумай: ведь она старше меня на шесть
лет и все еще… Право же, мне кажется, что в этой борьбе
с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь…
— У вас — критический ум, — говорила она ласково. — Вы человек начитанный, почему бы вам не попробовать писать, а? Сначала — рецензии о книгах, а затем, набив руку… Кстати, ваш отчим
с нового
года будет издавать газету…
— Странный, не правда ли? — воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов — сирота, подкидыш; до девяти
лет он воспитывался старой девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился и тоже через два
года помер, а Диомидова взял в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять
лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку и пьянице,
с ним и живет.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать
с мужем. В этот вечер она казалась старше
лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа...
Иногда являлся незаметный человечек Зуев, гладко причесанный,
с маленьким личиком, в центре которого торчал раздавленный носик. И весь Зуев, плоский, в измятом костюме, казался раздавленным, изжеванным. Ему было
лет сорок, но все звали его — Миша.
Клим достал из кармана очки, надел их и увидал, что дьякону
лет за сорок, а лицо у него такое,
с какими изображают на иконах святых пустынников. Еще более часто такие лица встречаются у торговцев старыми вещами, ябедников и скряг, а в конце концов память создает из множества подобных лиц назойливый образ какого-то как бы бессмертного русского человека.
Дома на столе Клим нашел толстое письмо без марок, без адреса,
с краткой на конверте надписью: «К. И. Самгину». Это брат Дмитрий извещал, что его перевели в Устюг, и просил прислать книг. Письмо было кратко и сухо, а список книг длинен и написан со скучной точностью,
с подробными титулами, указанием издателей,
годов и мест изданий; большинство книг на немецком языке.
С плеч ее по руке до кисти струилась легкая ткань жемчужного цвета, кожа рук, просвечивая сквозь нее, казалась масляной. Она была несравнимо красивее Лидии, и это раздражало Клима. Раздражал докторальный и деловой тон ее, книжная речь и то, что она, будучи моложе Веры Петровны
лет на пятнадцать, говорила
с нею, как старшая.
— Зачем говорю? — переспросила она после паузы. — В одной оперетке поют: «Любовь? Что такое — любовь?» Я думаю об этом
с тринадцати
лет,
с того дня, когда впервые почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я не умею думать ни о чем, кроме этого.
Оформилась она не скоро, в один из ненастных дней не очень ласкового
лета. Клим лежал на постели, кутаясь в жидкое одеяло, набросив сверх его пальто. Хлестал по гулким крышам сердитый дождь, гремел гром, сотрясая здание гостиницы, в щели окон свистел и фыркал мокрый ветер. В трех местах
с потолка на пол равномерно падали тяжелые капли воды, от которой исходил запах клеевой краски и болотной гнили.
Затем он сказал, что за девять
лет работы в газетах цензура уничтожила у него одиннадцать томов, считая по двадцать печатных листов в томе и по сорок тысяч знаков в листе. Самгин слышал, что Робинзон говорит это не
с горечью, а
с гордостью.
С той поры он почти сорок
лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов
с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных.
— Вспомните-ко вчерашний день, хотя бы
с Двенадцатого
года, а после того — Севастополь, а затем — Сан-Стефано и в конце концов гордое слово императора Александра Третьего: «Один у меня друг, князь Николай черногорский». Его, черногорского-то, и не видно на земле, мошка он в Европе, комаришка, да-с! Она, Европа-то, если вспомните все ее грехи против нас, именно — Лихо. Туркам — мирволит, а величайшему народу нашему ножку подставляет.
Похвастался отлично переплетенной в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге»
с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком, начало подписи было густо зачеркнуто, остались только слова: «…за сие и был достойно наказан удалением в армию тысяча восемьсот четвертого
году».
— Я же полагаю, что государю нашему необходимо придется вспомнить пример прадеда своего и жестоко показать всю силу власти, как это было показано Николаем Павловичем четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого
года на Сенатской площади Санкт-Петербурга-с!
А человек не старый,
лет сорока,
с виду — здоровый, облика неприятного, даже — звериного.
Слева от Самгина хохотал на о владелец лучших в городе семейных бань Домогайлов, слушая быстрый говорок Мазина, члена городской управы, толстого,
с дряблым, безволосым лицом скопца; два
года тому назад этот веселый распутник насильно выдал дочь свою за вдового помощника полицмейстера, а дочь, приехав домой из-под венца, — застрелилась.
До пятнадцати
лет с ним ничего не могли сделать.
С той поры прошло двадцать
лет, и за это время он прожил удивительно разнообразную жизнь, принимал участие в смешной авантюре казака Ашинова, который хотел подарить России Абиссинию, работал где-то во Франции бойцом на бойнях, наконец был миссионером в Корее, — это что-то очень странное, его миссионерство.
— Да, вот и вас окрестили, — сказал редактор, крепко пожимая руку Самгина, и распустил обиженную губу свою широкой улыбкой. Робинзон радостно сообщил, что его обыскивали трижды, пять
с половиной месяцев держали в тюрьме, полтора
года в ссылке, в Уржуме.
Профессоров Самгин слушал
с той же скукой, как учителей в гимназии. Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы
лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком на листы синеватой почтовой бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом, написал на первом их листе...
Клим вспомнил, что Лидия
с детства и
лет до пятнадцати боялась летучих мышей; однажды вечером, когда в сумраке мыши начали бесшумно мелькать над садом и двором, она сердито сказала...
Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился
с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку, хотя Дьякон был, наверное,
лет на пятнадцать старше его, а все другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон больше всех был похож на огромного нетопыря.
— Пробовал я там говорить
с людями — не понимают. То есть — понимают, но — не принимают. Пропагандист я — неумелый, не убедителен. Там все индивидуалисты… не пошатнешь! Один сказал: «Что ж мне о людях заботиться, ежели они обо мне и не думают?» А другой говорит: «Может, завтра море смерти моей потребует, а ты мне внушаешь, чтоб я на десять
лет вперед жизнь мою рассчитывал». И все в этом духе…
Впереди его и несколько ниже, в кустах орешника, появились две женщины, одна — старая, сутулая, темная, как земля после дождя; другая —
лет сорока, толстуха,
с большим, румяным лицом. Они сели на траву, под кусты, молодая достала из кармана полубутылку водки, яйцо и огурец, отпила немного из горлышка, передала старухе бутылку, огурец и, очищая яйцо, заговорила певуче, как рассказывают сказки...
— Вот болван! Ты можешь представить — он меня начал пугать, точно мне пятнадцать
лет! И так это глупо было, — ах, урод! Я ему говорю: «Вот что, полковник: деньги на «Красный Крест» я собирала, кому передавала их — не скажу и, кроме этого, мне беседовать
с вами не о чем». Тогда он начал: вы человек, я — человек, он — человек; мы люди, вы люди и какую-то чепуху про тебя…
— Он вот напечатал в «Курьере» слащавенький рассказец, и —
с ним уже носятся, а через
год у него — книжка, все ахают, не понимая, что это ему вредно…
— Вы этим — не беспокойтесь, я
с юных
лет пьян и в другом виде не помню, когда жил. А в этом — половине лучших московских кухонь известен.