Неточные совпадения
— Про аиста и капусту выдумано, — говорила она. — Это потому говорят,
что детей родить стыдятся, а все-таки родят их мамы, так же как кошки, я это видела, и мне рассказывала Павля. Когда у меня вырастут груди, как у мамы и Павли, я тоже буду родить — мальчика и девочку, таких, как я и ты. Родить — нужно, а то будут все одни и те же люди, а потом они умрут и уж никого не будет. Тогда помрут и кошки и курицы, —
кто же накормит их? Павля говорит,
что бог запрещает родить только монашенкам и гимназисткам.
Придумала скучную игру «
Что с
кем будет?»: нарезав бумагу маленькими квадратиками, она писала на них разные слова, свертывала квадратики в тугие трубки и заставляла детей вынимать из подола ее по три трубки.
Споры с Марьей Романовной кончились тем,
что однажды утром она ушла со двора вслед за возом своих вещей, ушла, не простясь ни с
кем, шагая величественно, как всегда, держа в одной руке саквояж с инструментами, а другой прижимая к плоской груди черного, зеленоглазого кота.
—
Кого,
кого, —
что ты гогочешь? Инокова.
— Этому вопросу нет места, Иван. Это — неизбежное столкновение двух привычек мыслить о мире. Привычки эти издревле с нами и совершенно непримиримы, они всегда будут разделять людей на идеалистов и материалистов.
Кто прав? Материализм — проще, практичнее и оптимистичней, идеализм — красив, но бесплоден. Он — аристократичен, требовательней к человеку. Во всех системах мышления о мире скрыты, более или менее искусно, элементы пессимизма; в идеализме их больше,
чем в системе, противостоящей ему.
— Забыл я: Иван писал мне,
что он с тобой разошелся. С
кем же ты живешь, Вера, а? С богатым, видно? Адвокат,
что ли? Ага, инженер. Либерал? Гм… А Иван — в Германии, говоришь? Почему же не в Швейцарии? Лечится? Только лечится? Здоровый был. Но — в принципах не крепок. Это все знали.
Клим вышел на улицу, и ему стало грустно. Забавные друзья Макарова, должно быть, крепко любят его, и жить с ними — уютно, просто. Простота их заставила его вспомнить о Маргарите — вот у
кого он хорошо отдохнул бы от нелепых тревог этих дней. И, задумавшись о ней, он вдруг почувствовал,
что эта девушка незаметно выросла в глазах его, но выросла где-то в стороне от Лидии и не затемняя ее.
Разумеется, кое-что необходимо выдумывать, чтоб подсолить жизнь, когда она слишком пресна, подсластить, когда горька. Но — следует найти точную меру. И есть чувства, раздувать которые — опасно. Такова, конечно, любовь к женщине, раздутая до неудачных выстрелов из плохого револьвера. Известно,
что любовь — инстинкт, так же как голод, но —
кто же убивает себя от голода или жажды или потому,
что у него нет брюк?
Ночь была холодно-влажная, черная; огни фонарей горели лениво и печально, как бы потеряв надежду преодолеть густоту липкой тьмы. Климу было тягостно и ни о
чем не думалось. Но вдруг снова мелькнула и оживила его мысль о том,
что между Варавкой, Томилиным и Маргаритой чувствуется что-то сродное, все они поучают, предупреждают, пугают, и как будто за храбростью их слов скрывается боязнь. Пред
чем, пред
кем? Не пред ним ли, человеком, который одиноко и безбоязненно идет в ночной тьме?
— Вы, Самгин, рассуждаете наивно. У вас в голове каша. Невозможно понять:
кто вы? Идеалист? Нет. Скептик? Не похоже. Да и когда бы вам, юноша, нажить скепсис? Вот у Туробоева скептицизм законен; это мироощущение человека, который хорошо чувствует,
что его класс сыграл свою роль и быстро сползает по наклонной плоскости в небытие.
— Ты, конечно, считаешь это все предрассудком, а я люблю поэзию предрассудков. Кто-то сказал: «Предрассудки — обломки старых истин». Это очень умно. Я верю,
что старые истины воскреснут еще более прекрасными.
— Я с детства слышу речи о народе, о необходимости революции, обо всем,
что говорится людями для того, чтоб показать себя друг перед другом умнее,
чем они есть на самом деле.
Кто…
кто это говорит? Интеллигенция.
Климу надоели бесконечные споры народников с марксистами, и его раздражало,
что он не мог понять:
кто ошибается наиболее грубо?
«А
что, если я скажу,
что он актер, фокусник, сумасшедший и все речи его — болезненная, лживая болтовня? Но —
чего ради, для
кого играет и лжет этот человек, богатый, влюбленный и, в близком будущем, — муж красавицы?»
«Дурачок», — думал он, спускаясь осторожно по песчаной тропе. Маленький, но очень яркий осколок луны прорвал облака; среди игол хвои дрожал серебристый свет, тени сосен собрались у корней черными
комьями. Самгин шел к реке, внушая себе,
что он чувствует честное отвращение к мишурному блеску слов и хорошо умеет понимать надуманные красоты людских речей.
Офицер, который ведет его дело, — очень любезный человек, — пожаловался мне,
что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и не захотел сказать,
кто вовлек его… в эту авантюру, этим он очень повредил себе…
— Любопытна слишком. Ей все надо знать — судоходство, лесоводство. Книжница. Книги портят женщин. Зимою я познакомился с водевильной актрисой, а она вдруг спрашивает: насколько зависим Ибсен от Ницше? Да черт их знает,
кто от
кого зависит! Я — от дураков. Мне на днях губернатор сказал,
что я компрометирую себя, давая работу политическим поднадзорным. Я говорю ему: Превосходительство! Они относятся к работе честно! А он: разве, говорит, у нас, в России, нет уже честных людей неопороченных?
— Был я там, — сказал Христос печально,
А Фома-апостол усмехнулся
И напомнил: — Чай, мы все оттуда. —
Поглядел Христос во тьму земную
И спросил Угодника Николу:
—
Кто это лежит там, у дороги,
Пьяный,
что ли, сонный аль убитый?
— Нет, — ответил Николай Угодник. —
Это просто Васька Калужанин
О хорошей жизни замечтался.
— А — за
что осанна? Вопрошаю: за
что осанна-то? Вот, юноши, вопрос: за
что осанна? И
кому же тогда анафема, если ада зиждителю осанну возглашают, а?
На тумбах, жирно дымя, пылали огни сальных плошек. Самгин нашел,
что иллюминация скудна и даже в огне есть что-то нерешительное, а шум города недостаточно праздничен, сердит, ворчлив. На Тверском бульваре собрались небольшие группы людей; в одной ожесточенно спорили: будет фейерверк или нет? Кто-то горячо утверждал...
Зарево над Москвой освещало золотые главы церквей, они поблескивали, точно шлемы равнодушных солдат пожарной команды. Дома похожи на
комья земли, распаханной огромнейшим плугом, который, прорезав в земле глубокие борозды, обнаружил в ней золото огня. Самгин ощущал,
что и в нем прямолинейно работает честный плуг, вспахивая темные недоумения и тревоги. Человек с палкой в руке, толкнув его, крикнул...
— Любовь тоже требует героизма. А я — не могу быть героиней. Варвара — может. Для нее любовь — тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем, как мучительно любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит,
что зритель — это природа. Я — не понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего не понимает, кроме того,
что любить — надо.
Ему иногда казалось,
что оригинальность — тоже глупость, только одетая в слова, расставленные необычно. Но на этот раз он чувствовал себя сбитым с толку: строчки Инокова звучали неглупо, а признать их оригинальными — не хотелось. Вставляя карандашом в кружки о и а глаза, носы, губы, Клим снабжал уродливые головки ушами, щетиной волос и думал,
что хорошо бы высмеять Инокова, написав пародию: «Веснушки и стихи».
Кто это «сударыня»? Неужели Спивак? Наверное. Тогда — понятно, почему он оскорбил регента.
— Вы, товарищ Петр, скажите этому курносому, чтоб он зря не любопытствовал, не спрашивал бы:
кто, откуда и чей таков?
Что он — в поминанье о здравии записать всех вас хочет? До приятнейшего свидания!
— Ничего не знаете! — крикнул Диомидов. — Пророка Еноха почитали бы, у него сказано,
что искусствам дочери человеческие от падших ангелов научились, а падшие-то ангелы —
кто?
«Ты, наверное, из тех,
кого называют «чувственными», которые забавляются, а не любят, хотя я не знаю,
что значит любить».
«Я думаю,
что ни с
кем, кроме тебя, я не могла бы говорить так, как с тобой.
— Может быть, но — все-таки! Между прочим, он сказал,
что правительство, наверное, откажется от административных воздействий в пользу гласного суда над политическими. «Тогда, говорит, оно получит возможность показать обществу,
кто у нас играет роли мучеников за правду. А то, говорит, у нас слишком любят арестантов, униженных, оскорбленных и прочих, которые теперь обучаются, как надобно оскорбить и унизить культурный мир».
— Не знаю,
чему и
кого обучает Поярков, — очень сухо сказал Самгин. — Но мне кажется,
что в культурном мире слишком много… странных людей, существование которых свидетельствует,
что мир этот — нездоров.
Ему нравилось,
что эти люди построили жилища свои
кто где мог или хотел и поэтому каждая усадьба как будто монумент, возведенный ее хозяином самому себе. Царила в стране Юмала и Укко серьезная тишина, — ее особенно утверждало меланхолическое позвякивание бубенчиков на шеях коров; но это не была тишина пустоты и усталости русских полей, она казалась тишиной спокойной уверенности коренастого, молчаливого народа в своем праве жить так, как он живет.
— Весьма сожалею,
что Николай Михайловский и вообще наши «страха ради иудейска» стесняются признать духовную связь народничества со славянофильством. Ничего не значит,
что славянофилы — баре, Радищев, Герцен, Бакунин — да мало ли? — тоже баре. А ведь именно славянофилы осветили подлинное своеобразие русского народа. Народ чувствуется и понимается не сквозь цифры земско-статистических сборников, а сквозь фольклор, — Киреевский, Афанасьев, Сахаров, Снегирев, вот
кто учит слышать душу народа!
— Ничего подобного я не предлагал! — обиженно воскликнул офицер. — Я понимаю, с
кем говорю.
Что за мысль!
Что такое шпион? При каждом посольстве есть военный агент, вы его назовете шпионом? Поэму Мицкевича «Конрад Валленрод» — читали? — торопливо говорил он. — Я вам не предлагаю платной службы; я говорю о вашем сотрудничестве добровольном, идейном.
— Ты не знаешь, это правда,
что Алина поступила в оперетку и
что она вообще стала доступной женщиной. Да? Это — ужасно! Подумай —
кто мог ожидать этого от нее!
Жизнь вовсе не ошалелая тройка Гоголя, а — старая лошадь-тяжеловоз; покачивая головою, она медленно плетется по избитой дороге к неизвестному, и прав тот,
кто сказал,
что все — разумно.
— Вот болван! Ты можешь представить — он меня начал пугать, точно мне пятнадцать лет! И так это глупо было, — ах, урод! Я ему говорю: «Вот
что, полковник: деньги на «Красный Крест» я собирала,
кому передавала их — не скажу и, кроме этого, мне беседовать с вами не о
чем». Тогда он начал: вы человек, я — человек, он — человек; мы люди, вы люди и какую-то чепуху про тебя…
— Вот еще о
ком забыли мы! — вскричала Любаша и быстрым говорком рассказала Климу: у Лютова будет вечеринка с музыкой, танцами, с участием литераторов, возможно,
что приедет сама Ермолова.
— В пользу
кого или
чего? — спросил он, соображая: под каким бы предлогом отказаться от продажи билетов? Гогина, записывая что-то на листе бумаги, ответила...
Невозможно представить, чтоб миллионы людей пошли за теми,
кто, мечтая о всеобщем счастье, хочет разрушить все,
что уже есть, ради того,
что едва ли возможно.
— Ненависть — я не признаю. Ненавидеть — нечего, некого. Озлиться можно на часок, другой, а ненавидеть — да за
что же?
Кого? Все идет по закону естества. И — в гору идет. Мой отец бил мою мать палкой, а я вот… ни на одну женщину не замахивался даже… хотя, может, следовало бы и ударить.
— Что-с, подложили свинью вам, марксистам, народники, ага! Теперь-с, будьте уверены, — молодежь пойдет за ними, да-а! Суть акта не в том,
что министр, — завтра же другого сделают, как мордва идола, суть в том,
что молодежь с теми будет,
кто не разговаривает, а действует, да-с!
Фактами такого рода Иван Дронов был богат, как еж иглами; он сообщал,
кто из студентов подал просьбу о возвращении в университет,
кто и почему пьянствует, он знал все плохое и пошлое,
что делали люди, и охотно обогащал Самгина своим «знанием жизни».
— Я — не понимаю: к
чему этот парад? Ей-богу, право, не знаю — зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и — вообще — всенародно, ну, тогда — пожалуйста! А так, знаете,
что же получается? Раздробление как будто. Сегодня — фабричные, завтра — приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще
кто, а — зачем, собственно? Ведь вот какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с…
— Конечно, смешно, — согласился постоялец, — но, ей-богу, под смешным словом мысли у меня серьезные. Как я прошел и прохожу широкий слой жизни, так я вполне вижу,
что людей, не умеющих управлять жизнью, никому не жаль и все понимают,
что хотя он и министр, но — бесполезность! И только любопытство, все равно как будто убит неизвестный, взглянут на труп, поболтают малость о причине уничтожения и отправляются
кому куда нужно: на службу, в трактиры, а
кто — по чужим квартирам, по воровским делам.
—
Что случилось?
Кто это? — тревожным шепотом спросила она. — Ах, помню, это певец, которым восхищалась Любаша. Хочет есть? Иди, я сейчас!
—
Кто это — Корнев? — спросила она, и Самгин рассказал ей о Корневе все,
что знал, а она, выслушав его, вздохнула, улыбнулась...
— Тихонько — можно, — сказал Лютов. — Да и
кто здесь знает,
что такое конституция, с
чем ее едят?
Кому она тут нужна? А слышал ты: будто в Петербурге какие-то хлысты, анархо-теологи, вообще — черти не нашего бога, что-то вроде цезаропапизма проповедуют? Это, брат, замечательно! — шептал он, наклоняясь к Самгину. — Это — очень дальновидно! Попы, люди чисто русской крови, должны сказать свое слово! Пора. Они — скажут, увидишь!
— Ничего я тебе не должен, — крикнул рабочий, толкнув Самгина в плечо ладонью. —
Что ты тут говоришь, ну?
Кто таков? Ну, говори!
Что ты скажешь? Эх…
Толпа выла, ревела, грозила солдатам кулаками, некоторые швыряли в них
комьями снега, солдаты, держа ружья к ноге, стояли окаменело, плотнее,
чем раньше, и все как будто выросли.
—
Что? Вы —
кто? Гапон? Вы — Гапон?
Потом он думал еще о многом мелочном, — думал для того, чтоб не искать ответа на вопрос:
что мешает ему жить так, как живут эти люди? Что-то мешало, и он чувствовал,
что мешает не только боязнь потерять себя среди людей, в ничтожестве которых он не сомневался. Подумал о Никоновой: вот с
кем он хотел бы говорить! Она обидела его нелепым своим подозрением, но он уже простил ей это, так же, как простил и то,
что она служила жандармам.