Неточные совпадения
— Н-ну-с, все благополучно, как только может
быть. Револьвер
был плохонький; пуля ударилась о ребро, кажется, помяла его, прошла сквозь левое легкое и остановилась под
кожей на спине. Я ее вырезал и подарил храбрецу.
Все это жило в нем как будто против его воли и — неглубоко, где-то под
кожей, а глубже
была пустота, ожидающая наполнения другим содержанием.
Угловатые движенья девушки заставляли рукава халата развеваться, точно крылья, в ее блуждающих руках Клим нашел что-то напомнившее слепые руки Томилина, а говорила Нехаева капризным тоном Лидии, когда та
была подростком тринадцати — четырнадцати лет. Климу казалось, что девушка чем-то смущена и держится, как человек, захваченный врасплох. Она забыла переодеться, халат сползал с плеч ее, обнажая кости ключиц и
кожу груди, окрашенную огнем лампы в неестественный цвет.
Он заставил себя еще подумать о Нехаевой, но думалось о ней уже благожелательно. В том, что она сделала, не
было, в сущности, ничего необычного: каждая девушка хочет
быть женщиной. Ногти на ногах у нее плохо острижены, и, кажется, она сильно оцарапала ему
кожу щиколотки. Клим шагал все более твердо и быстрее. Начинался рассвет, небо, позеленев на востоке, стало еще холоднее. Клим Самгин поморщился: неудобно возвращаться домой утром. Горничная, конечно, расскажет, что он не ночевал дома.
Она любила дарить ему книги, репродукции с модных картин, подарила бювар, на
коже которого
был вытиснен фавн, и чернильницу невероятно вычурной формы. У нее
было много смешных примет, маленьких суеверий, она стыдилась их, стыдилась, видимо, и своей веры в бога. Стоя с Климом в Казанском соборе за пасхальной обедней, она, когда запели «Христос воскресе», вздрогнула, пошатнулась и тихонько зарыдала.
Сын растерянно гладил руку матери и молчал, не находя слов утешения, продолжая думать, что напрасно она говорит все это. А она действительно истерически посмеивалась, и шепот ее
был так жутко сух, как будто
кожа тела ее трещала и рвалась.
Это
было странно видеть, казалось, что все лицо дяди Хрисанфа, скользя вверх, может очутиться на затылке, а на месте лица останется слепой, круглый кусок красной
кожи.
— Нет, я ведь сказал: под
кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными — лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован
был по Астыревскому делу и в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть.
Светлые его волосы свалялись на голове комьями овечьей шерсти; один глаз затек темной опухолью, а другой, широко раскрытый и мутный, страшно вытаращен. Он
был весь в лохмотьях, штанина разорвана поперек, в дыре дрожало голое колено, и эта дрожь круглой кости, обтянутой грязной
кожей,
была отвратительна.
В кухне на полу, пред большим тазом, сидел голый Диомидов, прижав левую руку ко груди, поддерживая ее правой. С мокрых волос его текла вода, и казалось, что он тает, разлагается. Его очень белая
кожа была выпачкана калом, покрыта синяками, изорвана ссадинами. Неверным жестом правой руки он зачерпнул горсть воды, плеснул ее на лицо себе, на опухший глаз; вода потекла по груди, не смывая с нее темных пятен.
С плеч ее по руке до кисти струилась легкая ткань жемчужного цвета,
кожа рук, просвечивая сквозь нее, казалась масляной. Она
была несравнимо красивее Лидии, и это раздражало Клима. Раздражал докторальный и деловой тон ее, книжная речь и то, что она,
будучи моложе Веры Петровны лет на пятнадцать, говорила с нею, как старшая.
Он
был непоседлив; часто и стремительно вскакивал; хмурясь, смотрел на черные часы свои, закручивая реденькую бородку штопором, совал ее в изъеденные зубы, прикрыв глаза, болезненно сокращал
кожу лица иронической улыбкой и широко раздувал ноздри, как бы отвергая некий неприятный ему запах.
Иноков только что явился откуда-то из Оренбурга, из Тургайской области,
был в Красноводске,
был в Персии. Чудаковато одетый в парусину, серый, весь как бы пропыленный до костей, в сандалиях на босу ногу, в широкополой, соломенной шляпе, длинноволосый, он стал похож на оживший портрет Робинзона Крузо с обложки дешевого издания этого евангелия непобедимых. Шагая по столовой журавлиным шагом, он сдирал ногтем беленькие чешуйки
кожи с обожженного носа и решительно говорил...
Редакция помещалась на углу тихой Дворянской улицы и пустынного переулка, который, изгибаясь, упирался в железные ворота богадельни. Двухэтажный дом
был переломлен: одна часть его осталась на улице, другая, длиннее на два окна, пряталась в переулок. Дом
был старый, казарменного вида, без украшений по фасаду, желтая окраска его стен пропылилась, приобрела цвет недубленой
кожи, солнце раскрасило стекла окон в фиолетовые тона, и над полуслепыми окнами этого дома неприятно
было видеть золотые слова: «Наш край».
Блестели золотые, серебряные венчики на иконах и опаловые слезы жемчуга риз. У стены — старинная кровать карельской березы, украшенная бронзой, такие же четыре стула стояли посреди комнаты вокруг стола. Около двери, в темноватом углу, — большой шкаф, с полок его, сквозь стекло, Самгин видел ковши, братины, бокалы и черные кирпичи книг, переплетенных в
кожу. Во всем этом
было нечто внушительное.
В ней не осталось почти ничего, что напоминало бы девушку, какой она
была два года тому назад, — девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и
было сразу понятно — эта женщина знает: все, что бы она ни сделала, —
будет красиво. В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела
кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
Он сел и начал разглаживать на столе измятые письма. Третий листок он прочитал еще раз и, спрятав его между страниц дневника, не спеша начал разрывать письма на мелкие клочки. Бумага
была крепкая, точно
кожа. Хотел разорвать и конверт, но в нем оказался еще листок тоненькой бумаги, видимо, вырванной из какой-то книжки.
Губы у него
были яркие,
кожа лица и шеи бескровно белая и как бы напудренная там, где она не заросла густым волосом, блестевшим, как перо грача.
Дунаев
был босой, в старенькой рубахе, подпоясанной ремнем, в заношенных брюках, к правому колену привязан бечевкой кусок
кожи.
Тело у нее
было красивое, ловкое, но Клим находил, что
кожа ног ее груба, шершава, и ждал удобного случая сказать ей это.
Музыкант полулежал в кровати, поставленной так, что изголовье ее приходилось против открытого окна, по грудь он
был прикрыт пледом в черно-белую клетку, а на груди рубаха расстегнута, и солнце неприятно подробно освещало серую
кожу и черненькие, развившиеся колечки волос на ней.
Под
кожей, судорожно натягивая ее, вздымались детски тонкие ребра, и
было странно видеть, что одна из глубоких ям за ключицами освещена, а в другой лежит тень.
Это она сказала на Сибирской пристани, где муравьиные вереницы широкоплечих грузчиков опустошали трюмы барж и пароходов, складывали на берегу высокие горы хлопка,
кож, сушеной рыбы, штучного железа, мешков риса, изюма, катили бочки цемента, селедок, вина, керосина, машинных масл. Тут шум работы
был еще более разнообразен и оглушителен, но преобладал над ним все-таки командующий голос человека.
А город, окутанный знойным туманом и густевшими запахами соленой рыбы, недубленых
кож, нефти, стоял на грязном песке; всюду, по набережной и в пыли на улицах, сверкала, как слюда, рыбья чешуя, всюду медленно шагали распаренные восточные люди, в тюбетейках, чалмах, халатах; их
было так много, что город казался не русским, а церкви — лишними в нем.
Нагих спин, плеч, рук, обтянутых красноватой и желтой
кожей,
было чрезвычайно много.
«В нем
есть что-то театральное», — подумал Самгин, пытаясь освободиться от угнетающего чувства. Оно возросло, когда Дьякон, медленно повернув голову, взглянул на Алексея, подошедшего к нему, — оплывшая
кожа безобразно обнажила глаза Дьякона, оттянув и выворотив веки, показывая красное мясо, зрачки расплылись, и мутный блеск их
был явно безумен.
Черты лица
были мелки и не очень подвижны, но казалось, что неподвижна
кожа, хорошо дисциплинированная постоянным напряжением какой-то большой, сердечной думы.
В магазинах вспыхивали огни, а на улице сгущался мутный холод, сеялась какая-то сероватая пыль, пронзая
кожу лица. Неприятно
было видеть людей, которые шли встречу друг другу так, как будто ничего печального не случилось; неприятны голоса женщин и топот лошадиных копыт по торцам, — странный звук, точно десятки молотков забивали гвозди в небо и в землю, заключая и город и душу в холодную, скучную темноту.
Должно
быть, оттого, что вымер огонь, тишина
была неестественно чуткой, точно туго натянутая
кожа барабана.
В быстрой смене шумных дней явился на два-три часа Кутузов. Самгин столкнулся с ним на улице, но не узнал его в человеке, похожем на деревенского лавочника. Лицо Кутузова
было стиснуто меховой шапкой с наушниками, полушубок на груди покрыт мучной и масляной коркой грязи, на ногах — серые валяные сапоги, обшитые
кожей. По этим сапогам Клим и вспомнил, войдя вечером к Спивак, что уже видел Кутузова у ворот земской управы.
Молодой человек говорил что-то о Стендале, Овидии, голос у него
был звонкий, но звучал обиженно, плоское лицо украшали жиденькие усы и такие же брови, но они, одного цвета с
кожей,
были почти невидимы, и это делало молодого человека похожим на скопца.
Как-то днем, в стороне бульвара началась очень злая и частая пальба. Лаврушку с его чумазым товарищем послали посмотреть: что там? Минут через двадцать чумазый привел его в кухню облитого кровью, — ему прострелили левую руку выше локтя. Голый до пояса, он сидел на табурете, весь бок
был в крови, — казалось, что с бока его содрана
кожа. По бледному лицу Лаврушки текли слезы, подбородок дрожал, стучали зубы. Студент Панфилов, перевязывая рану, уговаривал его...
На другой день он проснулся рано и долго лежал в постели, куря папиросы, мечтая о поездке за границу. Боль уже не так сильна, может
быть, потому, что привычна, а тишина в кухне и на улице непривычна, беспокоит. Но скоро ее начали раскачивать толчки с улицы в розовые стекла окон, и за каждым толчком следовал глухой, мощный гул, не похожий на гром. Можно
было подумать, что на небо, вместо облаков, туго натянули
кожу и по
коже бьют, как в барабан, огромнейшим кулаком.
Он очень живо, всей
кожей вспомнил Никонову, сравнил ее с Дуняшей и нашел, что та
была удобнее, а эта — лучше всех знает искусство наслаждения телом.
В самом деле
было неудобно: Дуняша покачивала голову его, жесткий воротник рубашки щипал
кожу на шее, кольцо Дуняши больно давило ухо.
Затем он сел, беспокойно мигая; брови у него
были белесые, так же как маленькие усики, и эта растительность
была почти незаметна на желтоватой
коже плоского, пухлого лица.
Губы у нее
были как-то особенно ласково горячие, и прикосновение их
кожа лба ощущала долго.
Лицо у него
было мокрое, вся
кожа как будто сочилась грязными слезами, дышал он тяжело, широко открывая рот, обнажая зубы в золотых коронках.
Шел он торговыми улицами, как бы по дну глубокой канавы, два ряда тяжелых зданий двигались встречу ему, открытые двери магазинов дышали запахами
кожи, масла, табака, мяса, пряностей, всего
было много, и все
было раздражающе однообразно.
Самгин отвечал междометиями, улыбками, пожиманием плеч, — трудно
было найти удобные слова. Мать говорила не своим голосом, более густо, тише и не так самоуверенно, как прежде. Ее лицо сильно напудрено, однако сквозь пудру все-таки просвечивает какая-то фиолетовая
кожа. Он не мог рассмотреть выражения ее подкрашенных глаз, прикрытых искусно удлиненными ресницами. Из ярких губ торопливо сыпались мелкие, ненужные слова.
Однако он чувствовал, что на этот раз мелкие мысли не помогают ему рассеять только что пережитое впечатление. Осторожно и медленно шагая вверх, он прислушивался, как в нем растет нечто неизведанное. Это не
была привычная работа мысли, автоматически соединяющей слова в знакомые фразы, это
было нарастание очень странного ощущения: где-то глубоко под
кожей назревало, пульсировало, как нарыв, слово...
Лицо
было неприятное: широколобое, туго обтянутое смуглой
кожей и неподвижно, точно каменное.
Он ушел, слышно
было, как щелкают ремни, скрипит
кожа чемодана, и слышен
был быстрый говор, пониженный почти до шепота. Потом Марина решительно произнесла...
— Ее Бердников знает. Он — циник, враль, презирает людей, как медные деньги, но всех и каждого насквозь видит. Он — невысокого… впрочем, пожалуй, именно высокого мнения о вашей патронессе. ‹Зовет ее — темная дама.› У него с ней, видимо, какие-то большие счеты, она, должно
быть, с него кусок
кожи срезала… На мой взгляд она — выдуманная особа…
Безбедова сотрясала дрожь, ноги его подгибались; хватаясь одной рукой за стену, другой он натягивал на плечо почти совсем оторванный рукав измятого пиджака, рубаха тоже
была разорвана, обнажая грудь, белая
кожа ее вся в каких-то пятнах.
— Я начинаю с трех, по завету отца. Это — лучший из его заветов. Кажется, я — заболеваю. Температура лезет вверх, какая-то дрожь внутри, а под
кожей пузырьки вскакивают и лопаются. Это обязывает меня крепко
выпить.
— Вот — сорок две тысячи в банке имею. Семнадцать выиграл в карты, девять — спекульнул
кожей на ремни в армию, четырнадцать накопил по мелочам. Шемякин обещал двадцать пять. Мало, но все-таки… Семидубов дает. Газета —
будет. Душу продам дьяволу, а газета
будет. Ерухимович — фельетонист. Он всех Дорошевичей в гроб уложит. Человек густого яда. Газета —
будет, Самгин. А вот Тоська… эх, черт… Пойдем, поужинаем где-нибудь, а?
Он
был широкоплечий, большеголовый, черные волосы зачесаны на затылок и лежат плотно, как склеенные, обнажая высокий лоб, густые брови и круглые, точно виши», темные глаза в глубоких глазницах.
Кожа на костлявом лице его сероватая, на левой щеке бархатная родника, величиной с двадцатикопеечную монету, хрящеватый нос загнут вниз крючком, а губы толстые и яркие.
Белизна рубахи резко оттеняла землистую
кожу сухого, костлявого лица и круглую, черную дыру беззубого рта, подчеркнутого седыми волосами жиденьких усов. Голубые глаза проповедника потеряли
былую ясность и казались маленькими, точно глаза подростка, но это, вероятно, потому, что они ушли глубоко в глазницы.