Неточные совпадения
Он всегда
говорил, что на мужике далеко не уедешь, что есть только одна лошадь, способная сдвинуть воз, — интеллигенция. Клим знал, что интеллигенция — это отец, дед, мама, все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно тяжелый воз. Но было странно, что доктор, тоже очень сильный человек, не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные
глаза, он кричал...
Затем он шел в комнату жены. Она, искривив губы, шипела встречу ему, ее черные
глаза, сердито расширяясь, становились глубже, страшней; Варавка
говорил нехотя и негромко...
У него была привычка беседовать с самим собою вслух. Нередко, рассказывая историю, он задумывался на минуту, на две, а помолчав, начинал
говорить очень тихо и непонятно. В такие минуты Дронов толкал Клима ногою и, подмигивая на учителя левым
глазом, более беспокойным, чем правый, усмехался кривенькой усмешкой; губы Дронова были рыбьи, тупые, жесткие, как хрящи. После урока Клим спрашивал...
Мать редко смеется и мало
говорит, у нее строгое лицо, задумчивые голубоватые
глаза, густые темные брови, длинный, острый нос и маленькие, розовые уши.
Он снова молчал, как будто заснув с открытыми
глазами. Клим видел сбоку фарфоровый, блестящий белок, это напомнило ему мертвый
глаз доктора Сомова. Он понимал, что, рассуждая о выдумке, учитель беседует сам с собой, забыв о нем, ученике. И нередко Клим ждал, что вот сейчас учитель скажет что-то о матери, о том, как он в саду обнимал ноги ее. Но учитель
говорил...
Но иногда рыжий пугал его: забывая о присутствии ученика, он
говорил так много, долго и непонятно, что Климу нужно было кашлянуть, ударить каблуком в пол, уронить книгу и этим напомнить учителю о себе. Однако и шум не всегда будил Томилина, он продолжал
говорить, лицо его каменело,
глаза напряженно выкатывались, и Клим ждал, что вот сейчас Томилин закричит, как жена доктора...
Быстро вымыв лицо сына, она отвела его в комнату, раздела, уложила в постель и, закрыв опухший
глаз его компрессом, села на стул, внушительно
говоря...
Но, хотя он
говорил шутя,
глаза его были грустны, беспокойно мигали, холеная борода измята. Он очень старался развеселить Клима, читал тоненьким голосом стишки...
— Это смешно, а — хорошо, —
говорила она, осторожно вытирая платком выпученные
глаза. — Хорошо, потому что не современно.
Клим понял, что Варавка не хочет
говорить при нем, нашел это неделикатным, вопросительно взглянул на мать, но не встретил ее
глаз, она смотрела, как Варавка, усталый, встрепанный, сердито поглощает ветчину. Пришел Ржига, за ним — адвокат, почти до полуночи они и мать прекрасно играли, музыка опьянила Клима умилением, еще не испытанным, настроила его так лирически, что когда, прощаясь с матерью, он поцеловал руку ее, то, повинуясь силе какого-то нового чувства к ней, прошептал...
О Макарове уже нельзя было думать, не думая о Лидии. При Лидии Макаров становится возбужденным,
говорит громче, более дерзко и насмешливо, чем всегда. Но резкое лицо его становится мягче,
глаза играют веселее.
Мать, откачнувшись на спинку стула, прищурила
глаза,
говоря...
Толстенькая и нескладная, она часто
говорила о любви, рассказывала о романах, ее похорошевшее личико возбужденно румянилось, в добрых, серых
глазах светилось тихое умиление старушки, которая повествует о чудесах, о житии святых, великомучеников.
В темно-синем пиджаке, в черных брюках и тупоносых ботинках фигура Дронова приобрела комическую солидность. Но лицо его осунулось,
глаза стали неподвижней, зрачки помутнели, а в белках явились красненькие жилки, точно у человека, который страдает бессонницей. Спрашивал он не так жадно и много, как прежде,
говорил меньше, слушал рассеянно и, прижав локти к бокам, сцепив пальцы, крутил большие, как старик. Смотрел на все как-то сбоку, часто и устало отдувался, и казалось, что
говорит он не о том, что думает.
— Не шали, — сухо сказал он, жмурясь, как будто луч солнца попал в
глаза его; Дронов небрежно бросил пресс на стол, а Клим, стараясь
говорить равнодушно, спросил...
Говорила она вполголоса, захлебываясь словами, ее овечьи
глаза сияли радостью, и Клим видел, что она готова рассказывать о Томилине долго. Из вежливости он послушал ее минуты три и раскланялся с нею, когда она сказала, вздохнув...
Оставшись
глаз на
глаз с Лидией, он удивленно почувствовал, что не знает, о чем
говорить с нею. Девушка прошлась по террасе, потом спросила, глядя в лес...
«Интересно: как она встретится с Макаровым? И — поймет ли, что я уже изведал тайну отношений мужчины и женщины? А если догадается — повысит ли это меня в ее
глазах? Дронов
говорил, что девушки и женщины безошибочно по каким-то признакам отличают юношу, потерявшего невинность. Мать сказала о Макарове: по
глазам видно — это юноша развратный. Мать все чаще начинает свои сухие фразы именем бога, хотя богомольна только из приличия».
Он был сконфужен, смотрел на Клима из темных ям под
глазами неприятно пристально, точно вспоминая что-то и чему-то не веря. Лидия вела себя явно фальшиво и, кажется, сама понимала это. Она
говорила пустяки, неуместно смеялась, удивляла необычной для нее развязностью и вдруг, раздражаясь, начинала высмеивать Клима...
И в голосе ее и в
глазах было нечто глубоко обидное. Клим молчал, чувствуя, что его раздувает злость, а девушка недоуменно, печально
говорила...
Клим вдруг испугался ее гнева, он плохо понимал, что она
говорит, и хотел только одного: остановить поток ее слов, все более резких и бессвязных. Она уперлась пальцем в лоб его, заставила поднять голову и, глядя в
глаза, спросила...
Осторожно перекинулись незначительными фразами. Маргарита напомнила ему, что он поступил с нею невежливо. Шли медленно, она смотрела на него искоса, надув губы, хмурясь; он старался
говорить с нею добродушно, заглядывал в
глаза ее ласково и соображал: как внушить ей, чтоб она пригласила его к себе?
Он злился. Его раздражало шумное оживление Марины, и почему-то была неприятна встреча с Туробоевым. Трудно было признать, что именно вот этот человек с бескровным лицом и какими-то кричащими
глазами — мальчик, который стоял перед Варавкой и звонким голосом
говорил о любви своей к Лидии. Неприятен был и бородатый студент.
Глаза ее щурились и мигали от колючего блеска снежных искр. Тихо, суховато покашливая, она
говорила с жадностью долго молчавшей, как будто ее только что выпустили из одиночного заключения в тюрьме. Клим отвечал ей тоном человека, который уверен, что не услышит ничего оригинального, но слушал очень внимательно. Переходя с одной темы на другую, она спросила...
— Нет, вы подумайте, — полушепотом
говорила Нехаева, наклонясь к нему, держа в воздухе дрожащую руку с тоненькими косточками пальцев;
глаза ее неестественно расширены, лицо казалось еще более острым, чем всегда было. Он прислонился к спинке стула, слушая вкрадчивый полушепот.
Вполголоса, растягивая гласные, она начала читать стихи; читала напряженно, делая неожиданные паузы и дирижируя обнаженной до локтя рукой. Стихи были очень музыкальны, но неуловимого смысла; они
говорили о девах с золотыми повязками на
глазах, о трех слепых сестрах. Лишь в двух строках...
Но проповедь Кутузова становилась все более напористой и грубой. Клим чувствовал, что Кутузов способен духовно подчинить себе не только мягкотелого Дмитрия, но и его. Возражать Кутузову — трудно, он смотрит прямо в
глаза, взгляд его холоден, в бороде шевелится обидная улыбочка. Он
говорит...
И тотчас же ему вспомнились
глаза Лидии, затем — немой взгляд Спивак. Он смутно понимал, что учится любить у настоящей любви, и понимал, что это важно для него. Незаметно для себя он в этот вечер почувствовал, что девушка полезна для него: наедине с нею он испытывает смену разнообразных, незнакомых ему ощущений и становится интересней сам себе. Он не притворяется пред нею, не украшает себя чужими словами, а Нехаева
говорит ему...
Смутно поняв, что начал он слишком задорным тоном и что слова, давно облюбованные им, туго вспоминаются, недостаточно легко идут с языка, Самгин на минуту замолчал, осматривая всех. Спивак, стоя у окна, растекалась по тусклым стеклам голубым пятном. Брат стоял у стола, держа пред
глазами лист газеты, и через нее мутно смотрел на Кутузова, который, усмехаясь,
говорил ему что-то.
— Что ж ты как вчера? — заговорил брат, опустив
глаза и укорачивая подтяжки брюк. — Молчал, молчал… Тебя считали серьезно думающим человеком, а ты вдруг такое, детское. Не знаешь, как тебя понять. Конечно, выпил, но ведь
говорят: «Что у трезвого на уме — у пьяного на языке».
Клим не мог представить его иначе, как у рояля, прикованным к нему, точно каторжник к тачке, которую он не может сдвинуть с места. Ковыряя пальцами двуцветные кости клавиатуры, он извлекал из черного сооружения негромкие ноты, необыкновенные аккорды и, склонив набок голову, глубоко спрятанную в плечи, скосив
глаза, присматривался к звукам.
Говорил он мало и только на две темы: с таинственным видом и тихим восторгом о китайской гамме и жалобно, с огорчением о несовершенстве европейского уха.
Она стала молчаливее и
говорила уже не так жарко, не так цветисто, как раньше. Ее нежность стала приторной, в обожающем взгляде явилось что-то блаженненькое. Взгляд этот будил в Климе желание погасить его полуумный блеск насмешливым словом. Но он не мог поймать минуту, удобную для этого; каждый раз, когда ему хотелось сказать девушке неласковое или острое слово,
глаза Нехаевой, тотчас изменяя выражение, смотрели на него вопросительно, пытливо.
Они оба вели себя так шумно, как будто кроме них на улице никого не было. Радость Макарова казалась подозрительной; он был трезв, но
говорил так возбужденно, как будто желал скрыть, перекричать в себе истинное впечатление встречи. Его товарищ беспокойно вертел шеей, пытаясь установить косые
глаза на лице Клима. Шли медленно, плечо в плечо друг другу, не уступая дороги встречным прохожим. Сдержанно отвечая на быстрые вопросы Макарова, Клим спросил о Лидии.
Он
говорил, приподняв вышитые брови, поблескивая
глазами...
— Ты очень, очень возмужал, —
говорила Вера Петровна, кажется, уже третий раз. — У тебя даже
глаза стали темнее.
Клим находил, что Макаров
говорит верно, и негодовал: почему именно Макаров, а не он
говорит это? И, глядя на товарища через очки, он думал, что мать — права: лицо Макарова — двойственно. Если б не его детские, глуповатые
глаза, — это было бы лицо порочного человека. Усмехаясь, Клим сказал...
Варавка вытаскивал из толстого портфеля своего планы, бумаги и
говорил о надеждах либеральных земцев на нового царя, Туробоев слушал его с непроницаемым лицом, прихлебывая молоко из стакана. В двери с террасы встал Лютов, мокроволосый, красный, и объявил, мигая косыми
глазами...
Туробоев отошел в сторону, Лютов, вытянув шею, внимательно разглядывал мужика, широкоплечего, в пышной шапке сивых волос, в красной рубахе без пояса; полторы ноги его были одеты синими штанами. В одной руке он держал нож, в другой — деревянный ковшик и,
говоря, застругивал ножом выщербленный край ковша, поглядывая на господ снизу вверх светлыми
глазами. Лицо у него было деловитое, даже мрачное, голос звучал безнадежно, а когда он перестал
говорить, брови его угрюмо нахмурились.
Лютов подпрыгивал, размахивал руками, весь разрываясь, но
говорил все тише, иногда — почти шепотом. В нем явилось что-то жуткое, пьяное и действительно страстное, насквозь чувственное. Заметно было, что Туробоеву тяжело слушать его шепот и тихий вой, смотреть в это возбужденное, красное лицо с вывихнутыми
глазами.
— Каши ему дали, зверю, —
говорил он, еще понижая голос. Меховое лицо его было торжественно, в
глазах блестела важность и радость. — Каша у нас как можно горячо сварена и — в горшке, а горшок-то надбит, понимаете эту вещь?
Лютов, в измятом костюме, усеянном рыжими иглами хвои, имел вид человека, только что — очнувшегося после сильного кутежа. Лицо у него пожелтело, белки полуумных
глаз налиты кровью; он, ухмыляясь,
говорил невесте, тихо и сипло...
Говорила она тихо, смотрела на Клима ласково, и ему показалось, что темные
глаза девушки ожидают чего-то, о чем-то спрашивают. Он вдруг ощутил прилив незнакомого ему, сладостного чувства самозабвения, припал на колено, обнял ноги девушки, крепко прижался лицом.
Клим никогда еще не видел ее такой оживленной и властной. Она подурнела, желтоватые пятна явились на лице ее, но в
глазах было что-то самодовольное. Она будила смешанное чувство осторожности, любопытства и, конечно, те надежды, которые волнуют молодого человека, когда красивая женщина смотрит на него ласково и ласково
говорит с ним.
Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам,
глаза ее потемнели, и чувствовалось, что
говорит она не о том, что думает, глядя на свой живот.
Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она
говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.
Говоря, Томилин делал широкие, расталкивающие жесты, голос его звучал властно,
глаза сверкали строго. Клим наблюдал его с удивлением и завистью. Как быстро и резко изменяются люди! А он все еще играет унизительную роль человека, на которого все смотрят, как на ящик для мусора своих мнений. Когда он уходил, Томилин настойчиво сказал ему...
Дядя Хрисанф
говорил, размахивая рукою, стараясь раскрыть как можно шире маленькие свои
глаза, но достигал лишь того, что дрожали седые брови, а
глаза блестели тускло, как две оловянные пуговицы, застегнутые в красных петлях.
— Отлично! — закричал он, трижды хлопнув ладонями. — Превосходно, но — не так! Это
говорил не итальянец, а — мордвин. Это — размышление, а не страсть, покаяние, а не любовь! Любовь требует жеста. Где у тебя жест? У тебя лицо не живет! У тебя вся душа только в
глазах, этого мало! Не вся публика смотрит на сцену в бинокль…
— Нисколько не зажигает, — подтвердила Варвара, окинув Диомидова сердитым взглядом зеленоватых
глаз. И только тут Клим вспомнил, что она подавала Диомидову реплики Джульетты бесцветным голосом и что, когда она
говорит, у нее некрасиво вытягивается шея.
Один из них был важный: седовласый, вихрастый, с отвисшими щеками и все презирающим взглядом строго выпученных мутноватых
глаз человека, утомленного славой. Он великолепно носил бархатную визитку, мягкие замшевые ботинки; под его подбородком бульдога завязан пышным бантом голубой галстух; страдая подагрой, он ходил так осторожно, как будто и землю презирал. Пил и ел он много,
говорил мало, и, чье бы имя ни называли при нем, он, отмахиваясь тяжелой, синеватой кистью руки, возглашал барским, рокочущим басом...