— Ну, рассказывай, — предложил он, присматриваясь к брату. Дмитрий, видимо, только что постригся, побрился, лицо у него простонародное, щетинистые седые усы делают его похожим на солдата, и лицо обветренное, какие бывают у солдат в конце лета, в лагерях. Грубоватое это лицо освещают глаза серовато-синего цвета,
в детстве Клим называл их овечьими.
Неточные совпадения
Во флигеле Клим чувствовал себя все более не на месте. Все, что говорилось там о народе, о любви к народу, было с
детства знакомо ему, все слова звучали пусто, ничего не задевая
в нем. Они отягощали скукой, и Клим приучил себя не слышать их.
Та грубоватость, которую Клим знал
в ней с
детства, теперь принимала формы, смущавшие его своей резкостью. Говорить с Лидией было почти невозможно, она и ему ставила тот же вопрос...
— Самгин, земляк мой и друг
детства! — вскричала она, вводя Клима
в пустоватую комнату с крашеным и покосившимся к окнам полом. Из дыма поднялся небольшой человек, торопливо схватил руку Самгина и, дергая ее
в разные стороны, тихо, виновато сказал...
Клим впервые видел так близко и
в такой массе народ, о котором он с
детства столь много слышал споров и читал десятки печальных повестей о его трудной жизни.
Клим вспомнил, что Лидия с
детства и лет до пятнадцати боялась летучих мышей; однажды вечером, когда
в сумраке мыши начали бесшумно мелькать над садом и двором, она сердито сказала...
Гнев и печаль, вера и гордость посменно звучат
в его словах, знакомых Климу с
детства, а преобладает
в них чувство любви к людям;
в искренности этого чувства Клим не смел, не мог сомневаться, когда видел это удивительно живое лицо, освещаемое изнутри огнем веры.
С
детства слышал Клим эту песню, и была она знакома, как унылый, великопостный звон, как панихидное пение на кладбище, над могилами. Тихое уныние овладевало им, но было
в этом унынии нечто утешительное, думалось, что сотни людей, ковырявших землю короткими, должно быть, неудобными лопатами, и усталая песня их, и грязноватые облака, развешанные на проводах телеграфа, за рекою, — все это дано надолго, может быть, навсегда, и во всем этом скрыта какая-то несокрушимость, обреченность.
Слезы текли скупо из его глаз, но все-таки он ослеп от них, снял очки и спрятал лицо
в одеяло у ног Варвары. Он впервые плакал после дней
детства, и хотя это было постыдно, а — хорошо: под слезами обнажался человек, каким Самгин не знал себя, и росло новое чувство близости к этой знакомой и незнакомой женщине. Ее горячая рука гладила затылок, шею ему, он слышал прерывистый шепот...
Утешающим тоном старшей, очень ласково она стала говорить вещи, с
детства знакомые и надоевшие Самгину. У нее были кое-какие свои наблюдения, анекдоты, но она говорила не навязывая, не убеждая, а как бы разбираясь
в том, что знала. Слушать ее тихий, мягкий голос было приятно, желание высмеять ее — исчезло. И приятна была ее доверчивость. Когда она подняла руки, чтоб поправить платок на голове, Самгин поймал ее руку и поцеловал. Она не протестовала, продолжая...
Посмотрев, как хлопотливо порхают
в придорожном кустарнике овсянки, он
в сотый раз подумал: с
детства, дома и
в школе, потом —
в университете его начиняли массой ненужных, обременительных знаний, идей, потом он прочитал множество книг и вот не может найти себя
в паутине насильно воспринятого чужого…
Она стала для него чем-то вроде ящика письменного стола, — ящика,
в который прячут интимные вещи; стала ямой, куда он выбрасывал сор своей души. Ему казалось, что, высыпая на эту женщину слова, которыми он с
детства оброс, как плесенью, он постепенно освобождается от их липкой тяжести, освобождает
в себе волевого, действенного человека. Беседы с Никоновой награждали его чувством почти физического облегчения, и он все чаще вспоминал Дьякона...
Самгин молчал. Да, политического руководства не было, вождей — нет. Теперь, после жалобных слов Брагина, он понял, что чувство удовлетворения, испытанное им после демонстрации, именно тем и вызвано: вождей — нет, партии социалистов никакой роли не играют
в движении рабочих. Интеллигенты, участники демонстрации, — благодушные люди, которым литература привила с
детства «любовь к народу». Вот кто они, не больше.
Начиная с
детства,
в семье,
в школе,
в литературе нам внушают неизбежность жертвенного служения обществу, народу, государству, идеям права, справедливости.
Он помнил эту команду с
детства, когда она раздавалась
в тишине провинциального города уверенно и властно, хотя долетала издали, с поля. Здесь,
в городе, который командует всеми силами огромной страны, жизнью полутораста миллионов людей, возглас этот звучал раздраженно и безнадежно или уныло и бессильно, как просьба или же точно крик отчаяния.
«Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это
в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».
Неточные совпадения
Прежде (это началось почти с
детства и всё росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности
в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё становится больше и больше.
И старый князь, и Львов, так полюбившийся ему, и Сергей Иваныч, и все женщины верили, и жена его верила так, как он верил
в первом
детстве, и девяносто девять сотых русского народа, весь тот народ, жизнь которого внушала ему наибольшее уважение, верили.
— О! как хорошо ваше время, — продолжала Анна. — Помню и знаю этот голубой туман,
в роде того, что на горах
в Швейцарии. Этот туман, который покрывает всё
в блаженное то время, когда вот-вот кончится
детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь всё уже и уже, и весело и жутко входить
в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная…. Кто не прошел через это?
Но главное общество Щербацких невольно составилось из московской дамы, Марьи Евгениевны Ртищевой с дочерью, которая была неприятна Кити потому, что заболела так же, как и она, от любви, и московского полковника, которого Кити с
детства видела и знала
в мундире и эполетах и который тут, со своими маленькими глазками и с открытою шеей
в цветном галстучке, был необыкновенно смешон и скучен тем, что нельзя было от него отделаться.
Детскость выражения ее лица
в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил: но, что всегда, как неожиданность, поражало
в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и
в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина
в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя
в редкие дни своего раннего
детства.