Неточные совпадения
Разного роста, различно одетые, они
все были странно похожи друг
на друга, как солдаты
одной и той же роты.
Он всегда говорил, что
на мужике далеко не уедешь, что есть только
одна лошадь, способная сдвинуть воз, — интеллигенция. Клим знал, что интеллигенция — это отец, дед, мама,
все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно тяжелый воз. Но было странно, что доктор, тоже очень сильный человек, не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные глаза, он кричал...
Клим открыл в доме даже целую комнату, почти до потолка набитую поломанной мебелью и множеством вещей, былое назначение которых уже являлось непонятным, даже таинственным. Как будто
все эти пыльные вещи вдруг, толпою вбежали в комнату, испуганные, может быть, пожаром; в ужасе они нагромоздились
одна на другую, ломаясь, разбиваясь, переломали друг друга и умерли. Было грустно смотреть
на этот хаос, было жалко изломанных вещей.
Уроки Томилина становились
все более скучны, менее понятны, а сам учитель как-то неестественно разросся в ширину и осел к земле. Он переоделся в белую рубаху с вышитым воротом,
на его голых, медного цвета ногах блестели туфли зеленого сафьяна. Когда Клим, не понимая чего-нибудь, заявлял об этом ему, Томилин, не сердясь, но с явным удивлением, останавливался среди комнаты и говорил почти всегда
одно и то же...
Был
один из тех сказочных вечеров, когда русская зима с покоряющей, вельможной щедростью развертывает
все свои холодные красоты. Иней
на деревьях сверкал розоватым хрусталем, снег искрился радужной пылью самоцветов, за лиловыми лысинами речки, оголенной ветром,
на лугах лежал пышный парчовый покров, а над ним — синяя тишина, которую, казалось, ничто и никогда не поколеблет. Эта чуткая тишина обнимала
все видимое, как бы ожидая, даже требуя, чтоб сказано было нечто особенно значительное.
В гимназии она считалась
одной из первых озорниц, а училась небрежно. Как брат ее, она вносила в игры много оживления и, как это знал Клим по жалобам
на нее, много чего-то капризного, испытующего и даже злого. Стала еще более богомольна, усердно посещала церковные службы, а в минуты задумчивости ее черные глаза смотрели
на все таким пронзающим взглядом, что Клим робел пред нею.
— Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть
на скрипке, потому что любит свою мамашу и не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, — говорит он. — Разумеется — я женюсь, но уже после того, как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный дом и затем баню. Играет уже пятый год, но только
одни упражнения и уверен, что, не переиграв
всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки».
— Ты в бабью любовь — не верь. Ты помни, что баба не душой, а телом любит. Бабы — хитрые, ух! Злые. Они даже и друг друга не любят, погляди-ко
на улице, как они злобно да завистно глядят
одна на другую, это — от жадности
все: каждая злится, что, кроме ее, еще другие
на земле живут.
— Жила, как
все девушки, вначале ничего не понимала, потом поняла, что вашего брата надобно любить, ну и полюбила
одного, хотел он жениться
на мне, да — раздумал.
Ногою в зеленой сафьяновой туфле она безжалостно затолкала под стол книги, свалившиеся
на пол, сдвинула вещи со стола
на один его край, к занавешенному темной тканью окну, делая
все это очень быстро. Клим сел
на кушетку, присматриваясь. Углы комнаты были сглажены драпировками, треть ее отделялась китайской ширмой, из-за ширмы был виден кусок кровати, окно в ногах ее занавешено толстым ковром тускло красного цвета, такой же ковер покрывал пол. Теплый воздух комнаты густо напитан духами.
Он был выше Марины
на полголовы, и было видно, что серые глаза его разглядывают лицо девушки с любопытством.
Одной рукой он поглаживал бороду, в другой, опущенной вдоль тела, дымилась папироса. Ярость Марины становилась
все гуще, заметней.
Он снял фуражку, к виску его прилипла прядка волос, и только
одна была неподвижна, а остальные вихры шевелились и дыбились. Клим вздохнул, — хорошо красив был Макаров. Это ему следовало бы жениться
на Телепневой. Как глупо
все. Сквозь оглушительный шум улицы Клим слышал...
— Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда мир опустошен: убери из него
все —
все вещи, явления и
все твои желания, кроме
одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это — лишь точки отправления
на поиски вечной,
все решающей истины…
Говоря, Иноков улыбался, хотя слова его не требовали улыбки. От нее
вся кожа
на скуластом лице мягко и лучисто сморщилась, веснушки сдвинулись ближе
одна к другой, лицо стало темнее.
— Меня эти вопросы волнуют, — говорила она, глядя в небо. —
На святках Дронов водил меня к Томилину; он в моде, Томилин. Его приглашают в интеллигентские дома, проповедовать. Но мне кажется, что он
все на свете превращает в слова. Я была у него и еще раз,
одна; он бросил меня, точно котенка в реку, в эти холодные слова, вот и
все.
— Томилину — верю. Этот ничего от меня не требует, никуда не толкает. Устроил у себя
на чердаке какое-то всесветное судилище и — доволен. Шевыряется в книгах, идеях и очень просто доказывает, что
все на свете шито белыми нитками. Он, брат,
одному учит — неверию. Тут уж — бескорыстно, а?
—
Один естественник, знакомый мой, очень даровитый парень, но — скотина и альфонс, — открыто живет с богатой, старой бабой, — хорошо сказал: «Мы
все живем
на содержании у прошлого». Я как-то упрекнул его, а он и — выразился. Тут, брат, есть что-то…
Две-три сотни широко раскрытых глаз были устремлены
все в
одном направлении —
на синюю луковицу неуклюже сложенной колокольни с пустыми ушами, сквозь которые просвечивал кусок дальнего неба.
Дьякон
все делал медленно, с тяжелой осторожностью. Обильно посыпав кусочек хлеба солью, он положил
на хлеб колечко лука и поднял бутылку водки с таким усилием, как двухпудовую гирю. Наливая в рюмку, он прищурил
один огромный глаз, а другой выкатился и стал похож
на голубиное яйцо. Выпив водку, открыл рот и гулко сказал...
Потом пошли
один за другим, но
все больше, гуще, нищеподобные люди, в лохмотьях, с растрепанными волосами, с опухшими лицами; шли они тихо,
на вопросы встречных отвечали кратко и неохотно; многие хромали.
Светлые его волосы свалялись
на голове комьями овечьей шерсти;
один глаз затек темной опухолью, а другой, широко раскрытый и мутный, страшно вытаращен. Он был
весь в лохмотьях, штанина разорвана поперек, в дыре дрожало голое колено, и эта дрожь круглой кости, обтянутой грязной кожей, была отвратительна.
В окно хлынул розоватый поток солнечного света, Спивак закрыла глаза, откинула голову и замолчала, улыбаясь. Стало слышно, что Лидия играет. Клим тоже молчал, глядя в окно
на дымно-красные облака.
Все было неясно, кроме
одного: необходимо жениться
на Лидии.
При второй встрече с Климом он сообщил ему, что за фельетоны Робинзона
одна газета была закрыта, другая приостановлена
на три месяца, несколько газет получили «предостережение», и во
всех городах, где он работал, его врагами всегда являлись губернаторы.
— Ой, не доведет нас до добра это сочинение мертвых праведников, а тем паче — живых. И ведь делаем-то мы это не по охоте, не по нужде, а — по привычке, право, так! Лучше бы согласиться
на том, что
все грешны, да и жить
всем в
одно грешное, земное дело.
— Кушайте, — угощала она редактора, Инокова, Робинзона и
одним пальцем подвигала им тарелки с хлебом, маслом, сыром, вазочки с вареньем. Называя Спивак Лизой, она переглядывалась с нею взглядом единомышленницы. А Спивак оживленно спорила со
всеми, с Иноковым — чаще других, вероятно, потому, что он ходил вокруг нее, как теленок, привязанный за веревку
на кол.
«Нет,
все это — не так, не договорено», — решил он и, придя в свою комнату, сел писать письмо Лидии. Писал долго, но, прочитав исписанные листки, нашел, что его послание сочинили двое людей, одинаково не похожие
на него:
один неудачно и грубо вышучивал Лидию, другой жалобно и неумело оправдывал в чем-то себя.
Остановясь в
одной из деревянных, наскоро сшитых гостиниц, в которой
все скрипело, потрескивало и в каждом звуке чувствовалось что-то судорожное, Самгин быстро вымылся, переоделся, выпил стакан теплого чая и тотчас пошел
на выставку; до нее было не более трехсот шагов.
Да, возможно, что Николай Второй способен стоять
один против
всех и молодая рука его достаточно сильна, чтоб вооружиться дубинкой Петра Великого и крикнуть
на людей...
Но из двери ресторана выскочил
на террасу огромной черной птицей Иноков в своей разлетайке, в
одной руке он держал шляпу, а другую вытянул вперед так, как будто в ней была шпага. О шпаге Самгин подумал потому, что и неожиданным появлением своим и
всею фигурой Иноков напомнил ему мелодраматического героя дон-Цезаря де-Базан.
— Вспомните-ко вчерашний день, хотя бы с Двенадцатого года, а после того — Севастополь, а затем — Сан-Стефано и в конце концов гордое слово императора Александра Третьего: «
Один у меня друг, князь Николай черногорский». Его, черногорского-то, и не видно
на земле, мошка он в Европе, комаришка, да-с! Она, Европа-то, если вспомните
все ее грехи против нас, именно — Лихо. Туркам — мирволит, а величайшему народу нашему ножку подставляет.
— Замечательнейшее, должно быть, сочинение было, — огорченно сказал Козлов, — но вот —
все, что имею от него. Найдено мною в книге «Камень веры», у
одного любителя древностей взятой
на прочтение.
Именно
на сих примерах построено опасное предубеждение о женском равноправии, и получилось, что Европа имеет
всего одну Луизу Мишель, а у нас таких Луизок — тысячи.
— Пора идти. Нелепый город, точно его черт палкой помешал. И
все в нем рычит: я те не Европа! Однако дома строят по-европейски,
все эдакие вольные и уродливые переводы с венского
на московский. Обок с
одним таким уродищем притулился, нагнулся в улицу серенький курятничек в три окна, а над воротами — вывеска: кто-то «предсказывает будущее от пяти часов до восьми», — больше, видно, не может, фантазии не хватает. Будущее! — Кутузов широко усмехнулся...
— Среди своих друзей, — продолжала она неторопливыми словами, — он поставил меня так, что
один из них, нефтяник, богач, предложил мне ехать с ним в Париж. Я тогда еще дурой ходила и не сразу обиделась
на него, но потом жалуюсь Игорю. Пожал плечами. «Ну, что ж, — говорит. — Хам. Они тут
все хамье». И — утешил: «В Париж, говорит, ты со мной поедешь, когда я остаток земли продам». Я еще поплакала. А потом — глаза стало жалко. Нет, думаю, лучше уж пускай другие плачут!
Нет, Любаша не совсем похожа
на Куликову, та
всю жизнь держалась так, как будто считала себя виноватой в том, что она такова, какая есть, а не лучше. Любаше приниженность слуги для
всех была совершенно чужда. Поняв это, Самгин стал смотреть
на нее, как
на смешную «Ванскок», — Анну Скокову,
одну из героинь романа Лескова «
На ножах»; эту книгу и «Взбаламученное море» Писемского, по их «социальной педагогике», Клим ставил рядом с «Бесами» Достоевского.
Университет, где настроение студентов становилось
все более мятежным, он стал посещать не часто, после того как
на одной сходке студент, картинно жестикулируя, приглашал коллег требовать восстановления устава 64 года.
— Пробовал я там говорить с людями — не понимают. То есть — понимают, но — не принимают. Пропагандист я — неумелый, не убедителен. Там
все индивидуалисты… не пошатнешь!
Один сказал: «Что ж мне о людях заботиться, ежели они обо мне и не думают?» А другой говорит: «Может, завтра море смерти моей потребует, а ты мне внушаешь, чтоб я
на десять лет вперед жизнь мою рассчитывал». И
все в этом духе…
— Хотя — сознаюсь:
на первых двух допросах боялась я, что при обыске они нашли
один адрес. А в общем я ждала, что
все это будет как-то серьезнее, умнее. Он мне говорит: «Вот вы Лассаля читаете». — «А вы, спрашиваю, не читали?» — «Я, говорит, эти вещи читаю по обязанности службы, а вам, девушке, — зачем?» Так и сказал.
А через два-три дня он с удивлением и удовольствием чувствовал, что он
весь сосредоточен
на одном, совершенно определенном желании.
— Я тоже не могла уснуть, — начала она рассказывать. — Я никогда не слышала такой мертвой тишины. Ночью по саду ходила женщина из флигеля,
вся в белом, заломив руки за голову. Потом вышла в сад Вера Петровна, тоже в белом, и они долго стояли
на одном месте… как Парки.
Через сотню быстрых шагов он догнал двух людей,
один был в дворянской фуражке, а другой — в панаме. Широкоплечие фигуры их заполнили
всю панель, и, чтоб опередить их, нужно было сойти в грязь непросохшей мостовой. Он пошел сзади, посматривая
на красные, жирные шеи. Левый, в панаме, сиповато, басом говорил...
Запевали «Дубинушку» двое:
один — коренастый, в красной, пропотевшей, изорванной рубахе без пояса, в растоптанных лаптях, с голыми выше локтей руками, точно покрытыми железной ржавчиной. Он пел высочайшим, резким тенором и, удивительно фокусно подсвистывая среди слов, притопывал ногою, играл
всем телом, а железными руками играл
на тугой веревке, точно
на гуслях, а пел — не стесняясь выбором слов...
А минутами ему казалось, что он чем-то руководит, что-то направляет в жизни огромного города, ведь каждый человек имеет право вообразить себя
одной из тех личностей, бытие которых окрашивает эпохи.
На собраниях у Прейса,
все более многолюдных и тревожных, он солидно говорил...
— Н-да, так вот этот щедрословный человек внушал, конечно, «сейте разумное, доброе» и прочее такое, да вдруг, знаете, женился
на вдове
одного адвоката, домовладелице, и тут, я вам скажу, в два года такой скучный стал, как будто и родился и
всю жизнь прожил в Орле.
— Ненависть — я не признаю. Ненавидеть — нечего, некого. Озлиться можно
на часок, другой, а ненавидеть — да за что же? Кого?
Все идет по закону естества. И — в гору идет. Мой отец бил мою мать палкой, а я вот… ни
на одну женщину не замахивался даже… хотя, может, следовало бы и ударить.
Он поехал с патроном в суд, там и адвокаты и чиновники говорили об убийстве как-то слишком просто, точно о преступлении обыкновенном, и утешительно было лишь то, что почти
все сходились
на одном: это — личная месть одиночки. А
один из адвокатов, носивший необыкновенную фамилию Магнит, рыжий, зубастый, шумный и напоминавший Самгину неудачную карикатуру
на англичанина, громко и как-то бесстыдно отчеканил...
— Наш повар утверждает, что студенты бунтуют —
одни от голода, а другие из дружбы к ним, — заговорила Варвара, усмехаясь. — «Если б, говорит, я был министром, я бы посадил
всех на казенный паек, одинаковый для богатых и бедных, — сытым нет причины бунтовать». И привел изумительное доказательство: нищие — сыты и — не бунтуют.
— Гляди-ко ты, как разъярился человек, — с восхищением сказал возница, присев
на подножку брички и снимая сапог. — Это он — правильно! Такое дело
всем надобно делать в
одну душу.
— Нет, уверяю вас, — это так, честное слово! — несколько более оживленно и
все еще виновато улыбаясь, говорил Кумов. — Я очень много видел таких;
один духобор — хороший человек был, но ему сшили тесные сапоги, и, знаете, он так злился
на всех, когда надевал сапоги, — вы не смейтесь! Это очень… даже страшно, что из-за плохих сапог человеку
все делается ненавистно.
Он
все топтался
на одном месте, говорил о француженках, которые отказываются родить детей, о Zweikindersystem в Германии, о неомальтузианстве среди немецких социал-демократов;
все это он считал признаком, что в странах высокой технической культуры инстинкт материнства исчезает.