Неточные совпадения
Он хотел зажечь лампу, встать, посмотреть на себя в зеркало, но думы о Дронове связывали, угрожая какими-то неприятностями. Однако Клим без особенных усилий подавил эти думы, напомнив себе о Макарове, его угрюмых тревогах, о ничтожных «Триумфах женщин», «рудиментарном чувстве» и прочей смешной ерунде, которой
жил этот человек. Нет сомнения — Макаров все это выдумал для самоукрашения, и, наверное, он втайне развратничает
больше других. Уж если он пьет, так должен и развратничать, это ясно.
— Замечательный человек.
Живет — не морщится. На днях тут хоронили кого-то, и один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять лет
жил — морщился,
больше не стерпел — помер». Томилин — много стерпит.
А вообще Самгин
жил в тихом умилении пред обилием и разнообразием вещей, товаров, созданных руками вот этих, разнообразно простеньких человечков, которые не спеша ходят по дорожкам, посыпанным чистеньким песком, скромно рассматривают продукты трудов своих, негромко похваливают видимое, а
больше того вдумчиво молчат.
Остаток дня Клим
прожил в состоянии отчуждения от действительности, память настойчиво подсказывала древние слова и стихи, пред глазами качалась кукольная фигура, плавала мягкая, ватная рука, играли морщины на добром и умном лице, улыбались
большие, очень ясные глаза.
Он вышел в
большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то
живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И — не умна.
Она — дочь кухарки предводителя уездного дворянства, начала счастливую жизнь любовницей его, быстро израсходовала старика, вышла замуж за ювелира, он сошел с ума; потом она
жила с вице-губернатором, теперь
живет с актерами, каждый сезон с новым; город наполнен анекдотами о ее расчетливом цинизме и удивляется ее щедрости: она выстроила больницу для детей, а в гимназиях, мужской и женской, у нее
больше двадцати стипендиатов.
Клим лежал, закрыв глаза, и думал, что Варвара уже внесла в его жизнь неизмеримо
больше того, что внесли Нехаева и Лидия. А Нехаева — права: жизнь, в сущности, не дает ни одной капли меда, не сдобренной горечью. И следует
жить проще, да…
— Во сне сколько ни ешь — сыт не будешь, а ты — во сне онучи жуешь. Какие мы хозяева на земле? Мой сын, студент второго курса, в хозяйстве понимает
больше нас. Теперь, брат,
живут по жидовской науке политической экономии, ее даже девчонки учат. Продавай все и — едем! Там деньги сделать можно, а здесь — жиды, Варавки, черт знает что… Продавай…
— Вообще — это бесполезное занятие в чужом огороде капусту садить. В Орле
жил под надзором полиции один политический человек, уже солидного возраста и
большой умственной доброты. Только — доброта не средство против скуки. Город — скучный, пыльный, ничего орлиного не содержит, а свинства — сколько угодно! И вот он, добряк, решил заняться украшением окружающих людей. Между прочим, жена моя — вторая — немножко пострадала от него — из гимназии вытурили…
Он славился как человек очень деловой, любил кутнуть в «Стрельне», у «Яра», ежегодно ездил в Париж, с женою давно развелся,
жил одиноко в
большой, холодной квартире, где даже в ясные дни стоял пыльный сумрак, неистребимый запах сигар и сухого тления.
— Вы подумайте — насколько безумное это занятие при кратком сроке жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь жизни человеку в обрез дано. И все
больше людей
живет так, что все дни ихней жизни — постные пятницы. И — теснота! Ни вору, ни честному — ногу поставить некуда, а ведь человек желает
жить в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?
—
Жить я здесь
больше не могу. Школу я передаю Лизе…
Он значительно расширил рассказ о воскресенье рассказом о своих наблюдениях над царем, интересно сопоставлял его с Гапоном, намекал на какое-то неуловимое — неясное и для себя — сходство между ними, говорил о кочегаре, о рабочих, которые умирали так потрясающе просто, о том, как старичок стучал камнем в стену дома, где
жил и умер Пушкин, — о старичке этом он говорил гораздо
больше, чем знал о нем.
— Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно! Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. — Я не могу
жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право
жить подло. Понимаешь? А
жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, — человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не хочу! Может быть, я уже подлец, но —
больше не хочу… Ясно?
«Короче, потому что быстро хожу», — сообразил он. Думалось о том, что в городе
живет свыше миллиона людей, из них — шестьсот тысяч мужчин, расположено несколько полков солдат, а рабочих, кажется, менее ста тысяч, вооружено из них, говорят, не
больше пятисот. И эти пять сотен держат весь город в страхе. Горестно думалось о том, что Клим Самгин, человек, которому ничего не нужно, который никому не сделал зла, быстро идет по улице и знает, что его могут убить. В любую минуту. Безнаказанно…
— Ну да, я — преувеличенный! — согласился Депсамес, махнув на Брагина рукой. — Пусть будет так! Но я вам говорю, что мыши любят русскую литературу
больше, чем вы. А вы любите пожары, ледоходы, вьюги, вы бежите на каждую улицу, где есть скандал. Это — неверно? Это — верно! Вам нужно, чтобы
жить, какое-нибудь смутное время. Вы — самый страшный народ на земле…
Его обогнал жандарм, но он и черная тень его — все было сказочно, так же, как деревья, вылепленные из снега, луна, величиною в чайное блюдечко,
большая звезда около нее и синеватое, точно лед, небо — высоко над белыми холмами, над красным пятном костра в селе у церкви; не верилось, что там
живут бунтовщики.
— Да, революция — кончена! Но — не будем жаловаться на нее, — нам, интеллигенции, она принесла
большую пользу. Она счистила, сбросила с нас все то лишнее, книжное, что мешало нам
жить, как ракушки и водоросли на киле судна мешают ему плавать…
— Ну — ничего! Надоест
жить худо — заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются! Знаешь, как старики говаривали? «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». В этом, друг мой,
большая мудрость скрыта. И — такая человечность, что другой такой, пожалуй, и не найдешь… Значит — до вечера?
Белые двери привели в небольшую комнату с окнами на улицу и в сад. Здесь
жила женщина. В углу, в цветах, помещалось на мольберте
большое зеркало без рамы, — его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола — три глубоких кресла, за дверью — широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, — дорогой шелковый ковер, дальше — шкаф, тесно набитый книгами, рядом с ним — хорошая копия с картины Нестерова «У колдуна».
— Вообще —
жить под
большим знаменем… как, например, крестоносцы, алхимики.
Жили они на Малой Дворянской, очень пустынной улице, в особняке, спрятанном за густым палисадником, —
большая комната, где они приняли Самгина, была набита мебелью, точно лавка старьевщика.
Пиво, вкусное и в меру холодное, подала широкобедрая, пышногрудая девица, с ласковыми глазами на
большом, румяном лице. Пухлые губы ее улыбались как будто нежно или — утомленно. Допустимо, что это утомление от счастья
жить ни о чем не думая в чистенькой, тихой стране, —
жить в ожидании неизбежного счастья замужества…
—
Жили тесно, — продолжал Тагильский не спеша и как бы равнодушно. — Я неоднократно видел… так сказать, взрывы страсти двух животных. На дворе, в
большой пристройке к трактиру, помещались подлые девки. В двенадцать лет я начал онанировать, одна из девиц поймала меня на этом и обучила предпочитать нормальную половую жизнь…
Мелкие мысли одолевали его, он закурил, прилег на диван, прислушался: город
жил тихо, лишь где-то у соседей стучал топор, как бы срубая дерево с корня, глухой звук этот странно был похож на ленивый лай
большой собаки и медленный, мерный шаг тяжелых ног.
— О смерти думать — бесполезно. О жизни — тоже. Надобно просто —
жить, и —
больше никаких чертей.
— Без фантазии — нельзя, не
проживешь. Не устроишь жизнь. О неустройстве жизни говорили тысячи лет, говорят все
больше, но — ничего твердо установленного нет, кроме того, что жизнь — бессмысленна. Бессмысленна, брат. Это всякий умный человек знает. Может быть, это люди исключительно, уродливо умные, вот как — ты…
— Не
больше? — спросил Самгин, сообразив, что на двенадцать тысяч одному можно вполне прилично
прожить года четыре. Нотариус, отрицательно качая лысой головой, почмокал и повторил...
— Клим Иванович — газету нужно!
Большую демо-кра-ти-че-скую газету.
Жив быть не хочу, а газета будет. Уговаривал Семидубова — наиграй мне двести тысяч — прославлю во всем мире. Он — мычит, черт его дери. Но — чувствую — колеблется.
— Вот и мы здесь тоже думаем — врут! Любят это у нас — преувеличить правду. К примеру — гвоздари: жалуются на скудость жизни, а между тем — зарабатывают
больше плотников. А плотники — на них ссылаются, дескать — кузнецы лучше нас
живут. Союзы тайные заводят… Трудно, знаете, с рабочим народом. Надо бы за всякую работу единство цены установить…
Допустим, что в процентном отношении к единокровной массе евреев-шпионов
больше, чем русских, это можно объяснить географически — евреи
живут на границе.
— Мы презирали материальную культуру, — выкрикивал он, и казалось, что он повторяет беззвучные слова Маркова. — Нас гораздо
больше забавляло создавать мировую литературу, анархические теории, неподражаемо великолепный балет, писать стихи, бросать бомбы. Не умея
жить, мы научились забавляться… включив террор в число забав…
— Ведьма, на пятой минуте знакомства, строго спросила меня: «Что не делаете революцию, чего ждете?» И похвасталась, что муж у нее только в прошлом году вернулся из ссылки за седьмой год,
прожил дома четыре месяца и скончался в одночасье, хоронила его
большая тысяча рабочего народа.
«Гораздо
больше людей, которые мешают
жить, чем людей необходимых и приятных мне. Легко избрать любую линию мысли, но трудно создать удовлетворительное окружение из ближних».