Неточные совпадения
Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю,
что всё было именно
так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, — слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».
— Цыц, потатчица! — кричал дед, сверкая глазами, и было странно,
что, маленький
такой, он может кричать столь оглушительно.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и
такими прозрачными глазами,
что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы.
Мне было ясно,
что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не
так, как с другими, — тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями...
И ударил
так,
что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
Меня, Олеша,
так били,
что ты этого и в страшном сне не увидишь.
Меня
так обижали,
что, поди-ка, сам господь бог глядел — плакал!
Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал,
что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать,
что это он
так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.
Когда я выздоровел, мне стало ясно,
что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не
так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая головою...
Они были неистощимы в
таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде
чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
— Бедность всё, Олеша;
такая бывает бедность,
что и говорить нельзя!
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он всё вытягивался в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того,
что падал со стула, тыкаясь руками в пол, и, если это случалось, он
так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось,
что, если открыть дверь на волю, он
так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда…
—
Что это
такое,
что? — выл он, обливаясь слезами. — Зачем это?
Я не знал другой жизни, но смутно помнил,
что отец и мать жили не
так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко.
Взяв одеяло за край, она
так ловко и сильно дергает его к себе,
что я подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлепаюсь в мягкую перину, а она хохочет...
И
так всё это хорошо у него,
что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им — дескать, ладно уж!
Иногда мне казалось,
что она
так же задушевно и серьезно играет в иконы, как пришибленная сестра Катерина — в куклы.
Я — к двери, — нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дергают, сжали
так,
что и окститься не могу!
— Цыц, пес, — сказала бабушка, толкнув его к двери
так,
что он едва не упал.
Мне вспомнилось,
что мать моя не кричала
так, когда родила.
Но я подозревал,
что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и
так, как дьячки в церкви читают часослов.
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош,
так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, —
что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и
так ладно,
что иногда кажется, точно они песню поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах.
— Ну,
что уж ты растосковался
так? Господь знает,
что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же, — споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один…
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому,
что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, —
такое, с
чем нельзя было примириться и
что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед.
Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем
так хорошо? А где мать моя?
Дед, поучая меня, тоже говорил,
что бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не
так, как бабушка.
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего,
что окружало меня, — бог бабушки,
такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
—
Что, редькин сын, опять дрался? Да
что же это
такое, а! Как я тебя начну, с руки на руку…
Бабушка же была
так полна своим,
что уж не слышала и не принимала чужого.
— Это — ерунда;
такая сила — не сила! Настоящая сила — в быстроте движения;
чем быстрей, тем сильней, — понял?
Я не понял ничего, но невольно запоминал
такие и подобные слова, — именно потому запоминал,
что в простоте этих слов было нечто досадно таинственное: ведь не требовалось никакого особого уменья взять камень, кусок хлеба, чашку, молоток!
Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам, мне даже показалось,
что я давно, еще тогда понял его; я
так и сказал...
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто
чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед.
Поставит Игнашку-дурачка за далеко, шагов, может, за сорок, а на пояс дураку бутылку привяжет
так,
что она у него промеж ног висит, а Игнашка ноги раскорячит, смеется по глупости.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали,
такой мастак в деле своем,
что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Всё это разыгралось
так быстро,
что, когда я взглянул на сучок, с которого соскочил во двор, — он еще качался, сбрасывая желтый лист.
Старик крепко взял меня за плечо и повел по двору к воротам; мне хотелось плакать от страха пред ним, но он шагал
так широко и быстро,
что я не успел заплакать, как уже очутился на улице, а он, остановясь в калитке, погрозил мне пальцем и сказал...
С того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось,
что он
такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
— Постой, — кто
такая?
Чего глядеть?
Это было
так красиво,
что неудача охоты не вызывала досаду; охотник я был не очень страстный, процесс нравился мне всегда больше,
чем результат; я любил смотреть, как живут пичужки, и думать о них.
— Мать приехала, ступай! Постой… — Качнул меня
так,
что я едва устоял на ногах, и толкнул к двери в комнату: — Иди, иди…
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости,
что вот они
так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого,
что мать приехала, и оттого,
что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне...
— Куда же? — удивленно откликнулась она и, приподняв голову мою, долго смотрела мне в лицо,
так долго,
что у меня слезы выступили на глазах.
Было приятно,
что она ни на кого не похожа, но грустно,
что говорит она мало, а если не спрашивать ее,
так она и совсем молчит.
Не ответив, она смотрела в лицо мне
так,
что я окончательно растерялся, не понимая —
чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нем ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвертого — не было, косяк двери стоял вплоть к стене.
— Балует! Память у него есть: молитвы он тверже моего знает. Врет, память у него — каменная, коли
что высечено на ней,
так уж крепко! Ты — выпори его!
Я видел также,
что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из
таких бесед мать крикнула на весь дом...