Неточные совпадения
Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины.
По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо. И при чем тут вода?
Всё неверно и забавно спутано.
А сейчас она
вся как-то неприятно вспухла и растрепана,
всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались
по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо.
Шум над головою становился
всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал
по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и
всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со
всею силой ударил
по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.
Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час
всё вокруг ново,
всё меняется; зеленые горы — как пышные складки на богатой одежде земли;
по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет
по воде.
Дед с матерью шли впереди
всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно
по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей,
все старше меня и
все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой
по столу, покраснел
весь и звонко — петухом — закричал...
— Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером в Жигулях, где-нибудь, под зеленой горой, поразложим, бывалоче, костры — кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет
вся артель, — аж мороз
по коже дернет, и будто Волга
вся быстрей пойдет, — так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков!
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер
всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув
по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
Все много пили, ели, вздыхая тяжко, детям давали гостинцы,
по рюмке сладкой наливки, и постепенно разгоралось жаркое, но странное веселье.
Дядя Яков
всё более цепенел; казалось, он крепко спит, сцепив зубы, только руки его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над темным голосником, точно птица порхала и билась; пальцы левой с неуловимою быстротой бегали
по грифу.
Но
все стали просить ее, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжелую голову, и пошла
по кухне, вскрикивая...
Дядя
весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла
по полу бесшумно, как
по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и
все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.
Моя дружба с Иваном
всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой
по дому, и я почти
весь день вертелся около Цыганка. Он
всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
—
Всё как надо, — весело отзывался Иван и, прыгая
по двору, чтобы согреться, оглушительно хлопал рукавицами.
Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, — сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце,
весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб дома, легкие тени скользят
по снегу, тоже что-то рассказывая.
Так делал он, когда просыпался
по воскресеньям, после обеда. Но он не вставал,
всё таял. Солнце уже отошло от него, светлые полосы укоротились и лежали только на подоконниках.
Весь он потемнел, уже не шевелил пальцами, и пена на губах исчезла. За теменем и около ушей его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня черные волосы, желтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа и розовые губы.
— Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, — глаза-то у него
всё хуже. Ослепнет, —
по миру пойдет, нехорошо!
Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О господи, господи…
— Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови. — Спаси, помилуй
всех православных; меня, дуру окаянную, прости, — ты знаешь: не со зла грешу, а
по глупому разуму.
Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечет его!» И так
всё, про
всех, и
всем он воздает
по делам, — кому горем, кому радостью.
Это меня смущало: трудно было признать, что в доме
всё хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья,
вся в белом, прижав руки ко груди, металась
по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
И сидят в санях тоже
всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и
все кони вороной масти, и
все они — люди, проклятые отцами-матерьми; такие люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их
по ночам в свои праздники разные.
По темным доскам сухой крыши, быстро опутывая ее, извивались золотые, красные ленты; среди них крикливо торчала и курилась дымом гончарная тонкая труба; тихий треск, шелковый шелест бился в стекла окна; огонь
всё разрастался; мастерская, изукрашенная им, становилась похожа на иконостас в церкви и непобедимо выманивала ближе к себе.
Она была так же интересна, как и пожар; освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась
по двору, всюду поспевая,
всем распоряжаясь,
всё видя.
Я вскочил на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный,
всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил
по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и
по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль;
всё, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз
по улице, и давило, уничтожало…
Вот она и пошла
по миру, за милостью к людям, а в та пора люди-то богаче жили, добрее были, — славные балахонские плотники да кружевницы, —
всё напоказ народ!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со
всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня
по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во
всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел...
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня
всё внимательнее и
все реже сек, хотя,
по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти
весь на память, прочитывая,
по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
Вся площадь изрезана оврагами; в одном на дне его стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда,
по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца.
Полежав немного, дядя приподнимается,
весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно
по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит.
Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал, что они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек, но —
всё это мне не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
Уже самовар давно фыркает на столе,
по комнате плавает горячий запах ржаных лепешек с творогом, — есть хочется! Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а дед
всё еще молится, качается, взвизгивает...
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во
все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили
по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая
всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти
все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Дед водил меня в церковь:
по субботам — ко всенощной,
по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме разделял, когда какому богу молятся:
всё, что читают священник и дьячок, — это дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай
всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал ими
по широкому носу немого и приговаривал...
Теперь ясно было видно, что он плачет, — глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и очень жалостно. Он бегал
по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и
всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него,
все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила...
Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище.
Всё было хорошо и как-то особенно — не по-всегдашнему — понятно и близко.
Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов
всё видимое кажется особо значительным,
всё крепко запоминается. Вот
по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее Дело говорит тихонько...
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их
по плечам,
по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась
вся.
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой красивый офицер и, так как братья в момент преступления смирно гуляли
по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим
всех жителей Бетленгова дома.
Иногда
по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый, с белыми усами, волосы усов торчали, как иголки. Иногда другой старик, с баками и кривым носом, выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая, на тонких ногах, она, выйдя на двор, кланялась
всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлепал ее ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали в темную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из дома, но не может, заколдован.
С того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и
по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне
всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
Знакомство с барчуками продолжалось, становясь
всё приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочередно или
по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох.
— Эка беда! Чего испугался — нищими! Ну, и — нищими. Ты знай сиди себе дома, а
по миру-то я пойду, — небойсь, мне подадут, сыты будем! Ты — брось-ка
всё!
Словно вспоминая давно забытое, она назвала несколько городов и
всё кружилась
по комнате бесшумно, как ястреб.
Первые дни
по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая — лучше
всех!
Но дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы — двенадцать листов толстой серой бумаги, разделенных на квадраты
по числу дней в месяце, и в каждом квадрате — фигурки
всех святых дня.
И вот,
по праздникам, стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шелковом полосатом платье и золотистой головке, с нею — сыновья: Василий — чертежник, длинноволосый, добрый и веселый,
весь одетый в серое; пестрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, — еще в сенях, снимая галоши, он напевал пискляво, точно Петрушка...