Неточные совпадения
— Родимые,
не бойтесь,
не троньте, уйдите Христа ради! Это —
не холера, роды
пришли, помилуйте, батюшки!
Нужно бежать вниз, сказать, что он
пришел, но я
не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые свои сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стекла.
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка
пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья
не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Потом
пришла маленькая старушка, горбатая, с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у нее тряслась, рот был открыт, как у рыбы, и в него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз ее было
не видно; она едва двигала ногами, шаркая по полу клюкою, неся в руке какой-то гремящий узелок.
Был я
не по годам силен и в бою ловок, — это признавали сами же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но все-таки улица всегда била меня, и домой я
приходил обыкновенно с расквашенным носом, рассеченными губами и синяками на лице, оборванный, в пыли.
Он
не ночевал дома, а на другой день
пришел после обеда, — тихий, измятый, явно сконфуженный.
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он
не запрещал мне говорить обо всем, что
приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком...
Был великий шум и скандал, на двор к нам
пришла из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой красивый офицер и, так как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего
не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова дома.
Перед вечером
пришел полицейский, уже другой, рыжий и толстый, он сидел в кухне на лавке, дремал, посапывая и кланяясь, а когда бабушка спрашивала его: «Как же это дознались?» — он отвечал
не сразу и густо...
Пришла мать, от ее красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и бабушка — по бокам ее, широкие рукава ее платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а они слушали ее молча,
не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она — мать им.
Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я
не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала
прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее: она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.
Вот как-то
пришел заветный час — ночь, вьюга воет, в окошки-то словно медведи лезут, трубы поют, все беси сорвались с цепей, лежим мы с дедушком —
не спится, я и скажи: «Плохо бедному в этакую ночь, а еще хуже тому, у кого сердце неспокойно!» Вдруг дедушко спрашивает: «Как они живут?» — «Ничего, мол, хорошо живут».
— «Много, говорит, чести будет им, пускай сами
придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «
Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.
Ну, вот и
пришли они, мать с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а дед ему по плечо, — встал и говорит: «
Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что
пришел я к тебе по приданое, нет,
пришел я отцу жены моей честь воздать».
Братья нам враги, боюсь их, уедем!» Я уж на нее цыкнула: «
Не бросай в печь сору, и без того угар в доме!» Тут дедушко дураков этих
прислал прощенья просить, наскочила она на Мишку, хлысь его по щеке — вот те и прощенье!
И
пришли ко дьяку в ночу беси:
— Тебе, дьяк,
не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты с нами во ад, —
Хорошо там уголья горят! —
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя:
— Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? —
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты,
— А — угарно, говорит, у вас в аду-то!
Мне
не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне
пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
— Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я
не могу отдать, уж я
пришлю тебе краски из Москвы…
Другой раз я насыпал в ящик его стола нюхательного табаку; он так расчихался, что ушел из класса,
прислав вместо себя зятя своего, офицера, который заставил весь класс петь «Боже царя храни» и «Ах ты, воля, моя воля». Тех, кто пел неверно, он щелкал линейкой по головам, как-то особенно звучно и смешно, но
не больно.
Мне
не удалось дочитать «Соловья» в школе —
не хватило времени, а когда я
пришел домой, мать, стоявшая у шестка со сковородником в руках, поджаривая яичницу, спросила меня странным, погашенным голосом...
Несколько дней я
не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда я
пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я
не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне
не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что в школу
не пойду больше.