Неточные совпадения
Я никогда
еще не видал, чтобы большие плакали,
и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой...
— Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога,
и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё
еще стоит.
Неожиданное возвращение матери
еще более обострило
и усилило их желание выделиться.
Я
еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь
и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал
и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом...
Но стало
еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки
и за шею широким полотенцем, наклонился над ним
и схватил черными руками ноги его у щиколоток.
Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался
еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко
и ветку синего изюма, он положил всё это на подушку, к носу моему.
Иногда он соскакивал с постели
и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать
и, весь удивительный,
еще более густо, крепко говорил...
— А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом
и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А
еще боятся, что не пойдет к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он
и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то это невыгодно будет, понял?
Выпивши, она становилась
еще лучше: темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет,
и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила...
Это
еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую
и привязался к Ивану, но
и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера,
и, выталкивая меня из мастерской, кричал...
Вскоре я узнал про Цыганка нечто,
еще больше поднявшее мой интерес к нему
и мою любовь.
Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно
и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед
и бабушка с тремя внучатами
еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
— Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей
и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его
и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен был, разъярился; квас сладкого не любит, так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус
и гишпанский [Гишпанский — т. е. испанский (искаж.).], а то
еще — кавказский…
— Ну, вот
еще выдумал! — усмехнулась она
и тотчас же задумчиво прибавила: — Где уж мне: колдовство — наука трудная. А я вот
и грамоты не знаю — ни аза; дедушка-то вон какой грамотей едучий, а меня не умудрила богородица.
И открывала предо мною
еще кусок своей жизни...
И она смеется сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем
еще понятнее, чем слова.
Он ударил ее колом по руке; было видно, как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим
и сама бабушка осела, опрокинулась на спину, успев
еще крикнуть...
— Вот что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи себе это: в дела взрослых не путайся! Взрослые — люди порченые; они богом испытаны, а ты
еще нет,
и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется, дело твое тебе укажет, на тропу твою приведет, — понял? А кто в чем виноват — это дело не твое. Господу судить
и наказывать. Ему, а — не нам!
С той поры ее бог стал
еще ближе
и понятней мне.
Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепешек с творогом, — есть хочется! Бабушка хмуро прислонилась к притолоке
и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а дед всё
еще молится, качается, взвизгивает...
Рассказывая мне о необоримой силе божией, он всегда
и прежде всего подчеркивал ее жестокость: вот согрешили люди
и — потоплены,
еще согрешили
и — сожжены, разрушены города их; вот бог наказал людей голодом
и мором,
и всегда он — меч над землею, бич грешникам.
Другим
и, может быть,
еще более тяжким впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп
и ходил по миру, высокий, благообразный, немой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок...
То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно,
еще более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова
и наконец спросил негромко...
И то, что ему было неудобно сидеть,
еще более располагало к этому человеку.
В следующее воскресенье я попробовал действовать кулаками быстрее
и — легко победил Клюшникова. Это
еще более подняло мое внимание к словам нахлебника.
Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам, мне даже показалось, что я давно,
еще тогда понял его; я так
и сказал...
А
еще уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля
и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит.
— Это — хорошо. Теперь
и солдату не трудно стало. В попы тоже хорошо, покрикивай себе — осподи помилуй — да
и вся недолга?! Попу даже легше, чем солдату, а
еще того легше — рыбаку; ему вовсе никакой науки не надо — была бы привычка!..
— Это ты ловко удумал, сударик! — шептал он. — Так ему
и надо, старому козлу, так его, — плюй на них!
Еще бы — камнем по гнилой-то башке!
Весь день в доме было нехорошо, боязно; дед
и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько
и непонятно, краткими словами, которые
еще более сгущали тревогу.
Снег под извозчиком обтаял, его маленькое тело глубоко опустилось в мягкий, светлый пух
и стало
еще более детским.
— Настоящее имя-прозвище его неизвестно, только дознано, что родом он из Елатьмы. А Немой — вовсе не немой
и во всем признался.
И третий признался, тут
еще третий есть. Церкви они грабили давным-давно, это главное их мастерство…
— А господь, небойсь, ничего не прощает, а? У могилы вот настиг, наказывает, последние дни наши, а — ни покоя, ни радости нет
и — не быть!
И — помяни ты мое слово! —
еще нищими подохнем, нищими!
И стала сама гибкими пальцами кружевницы рыться в густой, черной гриве своей. Собравшись с духом, я помог ей вытащить из-под кожи
еще две толстые, изогнутые шпильки.
— Наклею я вам эти куски на коленкор,
еще лучше будет, прочнее, — говорила мать, разглядывая обрезки
и листы. — Видите — измято всё, слежалось, рассыпается…
И вот, по праздникам, стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шелковом полосатом платье
и золотистой головке, с нею — сыновья: Василий — чертежник, длинноволосый, добрый
и веселый, весь одетый в серое; пестрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, —
еще в сенях, снимая галоши, он напевал пискляво, точно Петрушка...
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно,
еще во время жизни на Новой улице, за воротами гулко
и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окруженная солдатами
и народом, черная высокая телега,
и на ней — на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил голову, словно читая надпись,
и качался весь, позванивая цепями.
Да
и ты, молодец, говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то
еще не выделены, четыре дома у него, у него
и деньги,
и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, — гордый он был тогда!
Тут
и Варвара подошла к нему, руку на плечо его положила, да
и скажи: «Мы, говорит, уж давно поженились,
еще в мае, нам только обвенчаться нужно».
— Ты этого
еще не можешь понять, что значит — жениться
и что — венчаться, только это — страшная беда, ежели девица, не венчаясь, дитя родит! Ты это запомни да, как вырастешь, на такие дела девиц не подбивай, тебе это будет великий грех, а девица станет несчастна, да
и дитя беззаконно, — запомни же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а не ради баловства, это я тебе хорошее говорю!
Ведь когда мать на земле обижают — в небесах матерь божия горько плачет!» Ну, тут Максим схватил меня на руки
и давай меня по горнице носить, носит да
еще приплясывает, — силен был, медведь!
Вот как-то пришел заветный час — ночь, вьюга воет, в окошки-то словно медведи лезут, трубы поют, все беси сорвались с цепей, лежим мы с дедушком — не спится, я
и скажи: «Плохо бедному в этакую ночь, а
еще хуже тому, у кого сердце неспокойно!» Вдруг дедушко спрашивает: «Как они живут?» — «Ничего, мол, хорошо живут».
Поселились они с матерью во флигеле, в саду, там
и родился ты, как раз в полдень — отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать — замаял просто, дурачок, будто
и невесть какое трудное дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе
и понес через весь двор к дедушке докладывать ему, что
еще внук явился, — дедушко даже смеяться стал: «Экой, говорит, леший ты, Максим!»
Дедушко совсем струхнул, велел везде лампадки зажечь, бегает, кричит: «Молебен надо отслужить!»
И вдруг всё прекратилось;
еще хуже испугались все.
А тут
еще Яков стал шутки эти перенимать: Максим-то склеит из картона будто голову — нос, глаза, рот сделает, пакли налепит заместо волос, а потом идут с Яковом по улице
и рожи эти страшные в окна суют — люди, конечно, боятся, кричат.
Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго
и хорошо отвело меня от всего, что делалось в доме,
и хотя было всё
еще очень обидно, но с каждым днем теряло интерес.
Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову,
и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я ее или нет.
И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь
еще значительней,
еще краше.
На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, — драка была любимым
и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнем, но наказание
еще более раздражало,
и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, — а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле
и там замерзну, — она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате
и сказала, задыхаясь от усталости...
— Как же это? Ведь это надобно учить! А может, что-нибудь знаешь, слыхал? Псалтырь знаешь? Это хорошо!
И молитвы? Ну, вот видишь! Да
еще и жития? Стихами? Да ты у меня знающий…
Нашлось
еще несколько мальчиков, читавших Робинзона, все хвалили эту книгу, я был обижен, что бабушкина сказка не понравилась,
и тогда же решил прочитать Робинзона, чтобы тоже сказать о нем — это чушь!