Неточные совпадения
Бабушка,
сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее
было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.
— А еще вот как
было:
сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»
С ним хорошо
было молчать —
сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там
было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье
сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь
сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда
было весело и забавно.
Сидя на краю постели в одной рубахе, вся осыпанная черными волосами, огромная и лохматая, она
была похожа на медведицу, которую недавно приводил на двор бородатый, лесной мужик из Сергача. Крестя снежно-белую, чистую грудь, она тихонько смеется, колышется вся...
Быть бы Якову собакою —
Выл бы Яков с утра до ночи:
Ой, скушно мне!
Ой, грустно мне!
По улице монахиня идет;
На заборе ворона
сидит.
Ой, скушно мне!
За печкою сверчок торохтит,
Тараканы беспокоятся.
Ой, скушно мне!
Нищий вывесил портянки сушить,
А другой нищий портянки украл!
Ой, скушно мне!
Да, ох, грустно мне!
Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так:
были у них другие речи, другое веселье, ходили и
сидели они всегда рядом, близко.
Они часто и подолгу смеялись вечерами,
сидя у окна,
пели громко; на улице собирались люди, глядя на них.
— Пожар — глупость! За пожар кнутом на площади надо бить погорельца; он — дурак, а то — вор! Вот как надо делать, и не
будет пожаров!.. Ступай, спи. Чего
сидишь?
Он
сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его
были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я видел его ребра, широкие, как обручи. Одно стекло очков
было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного...
Всё болело; голова у меня
была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом
было так странно: почти на всех стульях комнаты
сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они
сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
Помню,
был тихий вечер; мы с бабушкой
пили чай в комнате деда; он
был нездоров,
сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы
были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась.
Был он кроток и не похож на себя.
И вспоминал, у кого в городе
есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала,
выпивая чашку за чашкой; я
сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно́ сверкают стекла в окнах домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.
Я
сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это
было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя
было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Иногда она зазывает его во двор; он
сидит на крыльце, опираясь на палку, и
поет, сказывает, а бабушка — рядом с ним, слушает, расспрашивает.
— Нельзя тебе знать! — ответила она угрюмо, но все-таки рассказала кратко:
был у этой женщины муж, чиновник Воронов, захотелось ему получить другой, высокий чин, он и продал жену начальнику своему, а тот ее увез куда-то, и два года она дома не жила. А когда воротилась — дети ее, мальчик и девочка, померли уже, муж — проиграл казенные деньги и
сидел в тюрьме. И вот с горя женщина начала
пить, гулять, буянить. Каждый праздник к вечеру ее забирает полиция…
Нет, дома
было лучше, чем на улице. Особенно хороши
были часы после обеда, когда дед уезжал в мастерскую дяди Якова, а бабушка,
сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего.
Это
было странно: я четыре раза в день
сидел в кухне за столом около него! Я ответил...
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне
было тепло, уютно, все
сидели близко друг ко другу, все
были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Она
сидела на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к людям, освещенным огнем маленькой жестяной лампы; уж это всегда, если она
была в ударе, она забиралась на печь, объясняя...
Я пошел в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за голову, упираясь локтями в колена, он неудобно
сидел на конце обгоревшего бревна; бревно
было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом.
И то, что ему
было неудобно
сидеть, еще более располагало к этому человеку.
Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он,
сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько
напевая о розе Сарона.
Он
был словоохотлив, казался добрым, веселым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мертвого. Бывало,
сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник.
Однажды, путешествуя втроем по крышам построек, мы увидали на дворе Бетленга барина в меховом зеленом сюртуке;
сидя на куче дров у стены, он играл со щенками; его маленькая, лысая, желтая голова
была непокрыта.
По сказкам бабушки я знал, что такое мачеха, и мне
была понятна эта задумчивость. Они
сидели плотно друг с другом, одинаковые, точно цыплята; а я вспомнил ведьму-мачеху, которая обманом заняла место родной матери, и пообещал им...
Хорошо
сидеть одному на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко
поет, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы…
— Эка беда! Чего испугался — нищими! Ну, и — нищими. Ты знай
сиди себе дома, а по миру-то я пойду, — небойсь, мне подадут, сыты
будем! Ты — брось-ка всё!
Это
было вечером; бабушка,
сидя в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись...
Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днем, в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я
сидел в комнате матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро приоткрылась дверь, бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув...
Да и ты, молодец, говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач
был, дети-то еще не выделены, четыре дома у него, у него и деньги, и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе
сидел, — гордый он
был тогда!
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго
сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и
было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это
было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
По субботам к вотчиму десятками являлись рабочие продавать записки на провизию, которую они должны
были брать в заводской лавке, этими записками им платили вместо денег, а вотчим скупал их за полцены. Он принимал рабочих в кухне,
сидя за столом, важный, хмурый, брал записку и говорил...
Несколько дней я
сидел в первом отделении, на передней парте, почти вплоть к столу учителя, — это
было нестерпимо, казалось, он никого не видит, кроме меня, он гнусил всё время...
В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя
сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я
был обижен этой жалобой и как трудно
было мне ходить в школу после нее. Жалоба
была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье.
Я натаскал мешком чистого сухого песку, сложил его кучей на припеке под окном и зарывал брата по шею, как
было указано дедушкой. Мальчику нравилось
сидеть в песке, он сладко жмурился и светил мне необыкновенными глазами — без белков, только одни голубые зрачки, окруженные светлым колечком.