Неточные совпадения
Второй оттиск в памяти
моей — дождливый
день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на
дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба.
Через несколько
дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат
мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь
день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой
день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
Вся площадь изрезана оврагами; в одном на
дне его стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь
моего отца.
То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в
моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и
делят награбленное с нищими.
— «Вера же вместо
дел да вменится мне, боже
мой, да не взыщеши
дел, отнюдь оправдающих мя!»
В те
дни мысли и чувства о боге были главной пищей
моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее
Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить на что-либо
мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая.
Я быстро и крепко привязался к Хорошему
Делу, он стал необходим для меня и во
дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всем, что приходило в голову
мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком...
Хорошее
Дело всегда слушал
мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь...
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге
моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее
Дело внимательно выслушал горести
мои и сказал...
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа
моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в
деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
С того
дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал
моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
— А господь, небойсь, ничего не прощает, а? У могилы вот настиг, наказывает, последние
дни наши, а — ни покоя, ни радости нет и — не быть! И — помяни ты
мое слово! — еще нищими подохнем, нищими!
И когда мать сказала часовых
дел мастеру: «Вот
мой сын», — я испуганно попятился прочь от него, спрятав руки.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же
дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «
Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Целый
день дед, бабушка и
моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил...
Ну, вот и пришли они, мать с отцом, во святой
день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а дед ему по плечо, — встал и говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены
моей честь воздать».
В первые
дни она начала было совать свою мертвую руку к
моим губам, от руки пахло желтым казанским
мылом и ладаном, я отворачивался, убегал.
Всё лето, исключая, конечно, непогожие
дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме [Кошма — большой кусок войлока, войлочный ковер из овечьей или верблюжьей шерсти.], подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около
моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками...
Это было самое тихое и созерцательное время за всю
мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили
мои постройки в саду —
мое первое самостоятельное
дело.
— Экое
дело, братцы
мои, ведь и я тоже в ваши-то годы великим озорником был! Отчего бы это, братцы?
Несколько
дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге
моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что в школу не пойду больше.
Днем, когда он ушел, я взял хлебный нож и обрезал ухваты четверти на три, но дед, увидав
мою работу, начал ругаться...