Неточные совпадения
Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда
одного в пустом пароходе?
Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола
одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила
в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо
в этой массе волос стало маленьким и смешным.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и
один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок,
в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные
в краску, а сечь и бить —
одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек;
в Астрахани будочники бьют персиян, — это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их...
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня
в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери
в сени и
в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя
в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая
один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то
в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели
в маленькой комнате с
одним окном и красной, неугасимой лампадой
в углу пред киотом со множеством икон.
Говорил он и — быстро, как облако, рос предо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка
в человека силы сказочной, — он
один ведет против реки огромную серую баржу…
— А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас
в Балахне была девка
одна, — уж и не помню чья, как звали, — так иные, глядя на ее пляску, даже плакали
в радости! Глядишь, бывало, на нее, — вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!
Всё было страшно интересно, всё держало меня
в напряжении, и от всего просачивалась
в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили
в людях рядом, нераздельно почти, заменяя
одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
Часто кричали друг на друга, грозили чем-то
один другому, тайно шептались
в углах.
В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему
одна на голову, на грудь, другая — на ноги.
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я видел его ребра, широкие, как обручи.
Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и
в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного...
Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться
одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться
в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что
в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа
одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
На нем рыжий пиджак и пыльные сапоги до колен,
одна рука
в кармане клетчатых брюк, другою он держится за бороду.
Утром, перед тем как встать
в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя
в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на
один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил...
— Ну, этого тебе не понять! — строго нахмурясь, говорит он и снова внушает. — Надо всеми делами людей — господь! Люди хотят
одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, и — всё во прах,
в пыль!
Ругался он всегда
одними и теми же тремя погаными словами, —
в этом отношении мальчишки были неизмеримо богаче его.
Он снова подошел ко мне, держа дымящуюся чашку
в руке, заглядывая
в нее
одним глазом, подошел и сказал...
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему
в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, —
в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки,
одна другой лучше.
— Нет, именно это! Это страшно русское, — возбужденно выкрикивал нахлебник и, вдруг остолбенев среди кухни, начал громко говорить, рассекая воздух правой рукою, а
в левой дрожали очки. Говорил долго, яростно, подвизгивая и притопывая ногою, часто повторяя
одни и те же слова...
— Видите ли, я страшно
один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, и вдруг — вскипит
в душе, прорвет… Готов камню говорить, дереву…
Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно
один», —
в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним.
Вечер был тихий, кроткий,
один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен, и
в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли.
Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи
один с другим:
в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика...
Кто-то из братьев предложил украсть
одного щенка, и тотчас составился остроумный план кражи: братья сейчас же выйдут на улицу к воротам Бетленга, я испугаю барина, а когда он,
в испуге, убежит, они ворвутся во двор и схватят щенка.
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой красивый офицер и, так как братья
в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол
одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова дома.
Вскоре после истории с барином случилась еще
одна. Меня давно уже занимал тихий дом Овсянникова, мне казалось, что
в этом сером доме течет особенная, таинственная жизнь сказок.
Его немой племянник уехал
в деревню жениться; Петр жил
один над конюшней,
в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дегтя, пота и табака, — из-за этого запаха я никогда не ходил к нему
в жилище. Спал он теперь, не гася лампу, что очень не нравилось деду.
Когда я снова выскочил во двор, дед стоял у калитки, сняв картуз, и крестился, глядя
в небо. Лицо у него было сердитое, ощетинившееся, и
одна нога дрожала.
Хорошо сидеть
одному на краю снежного поля, слушая, как
в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поет, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы…
Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и по
одной из них — «Родному слову» — я одолел
в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения.
Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался
в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время
одной из таких бесед мать крикнула на весь дом...
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера,
в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился
в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым
в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял
одни и те же слова...
Втолкнув ее
в комнату, заперла дверь на крюк и наклонилась к деду,
одной рукой поднимая его, другой грозя...
Один год сильно морозен был, и стали
в город заходить волки с поля, то собаку зарежут, то лошадь испугают, пьяного караульщика заели, много суматохи было от них!
И отдалось всё это ему чуть не гибелью: дядя-то Михайло весь
в дедушку — обидчивый, злопамятный, и задумал он извести отца твоего. Вот, шли они
в начале зимы из гостей, четверо: Максим, дядья да дьячок
один — его расстригли после, он извозчика до смерти забил. Шли с Ямской улицы и заманили Максима-то на Дюков пруд, будто покататься по льду, на ногах, как мальчишки катаются, заманили да и столкнули его
в прорубь, — я тебе рассказывала это…
— Ах, дедушко, дедушко, малая ты пылинка
в божьем глазу! Ленька, ты только молчи про это! — разорился ведь дедушко-то дотла! Дал барину
одному большущие деньги-тысячи, а барин-то обанкрутился…
Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, — главное место
в них занимал отец, он всегда шел куда-то,
один, с палкой
в руке, и — мохнатая собака сзади его…
Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать всё грязное, ненужное и, устроив
в яме чистое жилище себе, жить
в ней летом
одному, без больших.
Эти «потом», положенные ею
одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее,
в темноту,
в одиночество, — не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери...
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало
в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он
в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты
один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Потом, как-то не памятно, я очутился
в Сормове,
в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой
в пазах между бревнами и со множеством тараканов
в пеньке. Мать и вотчим жили
в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой —
в кухне, с
одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали
в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас,
в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Это было преступление без заранее обдуманного намерения: однажды вечером мать ушла куда-то, оставив меня домовничать с ребенком; скучая, я развернул
одну из книг отчима — «Записки врача» Дюма-отца — и между страниц увидал два билета —
в десять рублей и
в рубль.
Что такая книга существует, я узнал незадолго перед этим
в школе:
в морозный день, во время перемены, я рассказывал мальчикам сказку, вдруг
один из них презрительно заметил...
Несколько дней я не ходил
в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям,
один из них принес эту историю
в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что
в школу не пойду больше.
Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно веселый; безродный Кострома, вихрастый, костлявый, с огромными черными глазами, — он впоследствии, тринадцати лет, удавился
в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший «черной немочью», а самым старшим по возрасту был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка, человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; все — люди с
одной улицы.
Все они превосходно смеялись, до слез захлебываясь смехом, а
один из них — касимовец, с изломанным носом, мужик сказочной силы: он снес однажды с баржи далеко на берег колокол
в двадцать семь пудов веса, — он, смеясь, выл и кричал...
Я натаскал мешком чистого сухого песку, сложил его кучей на припеке под окном и зарывал брата по шею, как было указано дедушкой. Мальчику нравилось сидеть
в песке, он сладко жмурился и светил мне необыкновенными глазами — без белков, только
одни голубые зрачки, окруженные светлым колечком.