Неточные совпадения
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный
дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его,
в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали
в ней живое участие.
Я узнал от нее, что Цыганок — подкидыш; раннею весной,
в дождливую ночь, его нашли у ворот
дома на лавке.
Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удрученный, напуганный.
В сенях
дома меня догнал Ванюшка, схватил за голову и шепнул тихонько...
— Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а
дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство
в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал — под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
Этот день наступил
в субботу,
в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из
дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили
дома в наказание за какие-то грехи.
Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет
в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, — сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце, весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб
дома, легкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова
дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы
в этот день, он и нюхал, радуясь…
Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови;
в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел
в этом
доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
К весне дядья разделились; Яков остался
в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный
дом на Полевой улице, с кабаком
в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался
в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка.
Весь
дом был тесно набит квартирантами; только
в верхнем этаже дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке.
И вспоминал, у кого
в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно́ сверкают стекла
в окнах
домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.
Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться
в дедов
дом черными мохнатыми руками.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его
в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон
домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал
дом в осаде, жителей его
в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан; они забирались из оврага
в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдергивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав
в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму.
В другой раз дядя, вооруженный толстым колом, ломился со двора
в сени
дома, стоя на ступенях черного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой
в руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя...
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо
в стену
дома,
в окно,
в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке...
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась
в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя
в ворота
домов, за углы,
в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто, как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала...
— Нельзя тебе знать! — ответила она угрюмо, но все-таки рассказала кратко: был у этой женщины муж, чиновник Воронов, захотелось ему получить другой, высокий чин, он и продал жену начальнику своему, а тот ее увез куда-то, и два года она
дома не жила. А когда воротилась — дети ее, мальчик и девочка, померли уже, муж — проиграл казенные деньги и сидел
в тюрьме. И вот с горя женщина начала пить, гулять, буянить. Каждый праздник к вечеру ее забирает полиция…
Нет,
дома было лучше, чем на улице. Особенно хороши были часы после обеда, когда дед уезжал
в мастерскую дяди Якова, а бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего.
Дед неожиданно продал
дом кабатчику, купив другой, по Канатной улице; немощеная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо
в поле и была снизана из маленьких, пестро окрашенных домиков.
Весь
дом был тесно набит невиданными мною людьми:
в передней половине жил военный из татар, с маленькой круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще других задорную песню...
Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее Дело. Он снимал
в задней половине
дома комнату рядом с кухней, длинную,
в два окна —
в сад и на двор.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из
дома, бабушка устраивала
в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда
в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином
в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал...
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из
дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой красивый офицер и, так как братья
в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова
дома.
Вскоре после истории с барином случилась еще одна. Меня давно уже занимал тихий
дом Овсянникова, мне казалось, что
в этом сером
доме течет особенная, таинственная жизнь сказок.
А по другую сторону ворот стоял амбар, совершенно такой же по фасаду, как и
дом, тоже с тремя окнами, но фальшивыми: на серую стену набиты наличники, и
в них белой краской нарисованы переплеты рам.
Иногда по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый, с белыми усами, волосы усов торчали, как иголки. Иногда другой старик, с баками и кривым носом, выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая, на тонких ногах, она, выйдя на двор, кланялась всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлепал ее ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали
в темную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из
дома, но не может, заколдован.
На мое горе, дед оказался
дома; он встал пред грозным стариком, закинув голову, высунув бородку вперед, и торопливо говорил, глядя
в глаза, тусклые и круглые, как семишники...
Полковник крякнул на весь
дом, повернулся, как деревянный столб, и ушел, а меня, через некоторое время, выбросило на двор,
в телегу дяди Петра.
Знакомство с барчуками продолжалось, становясь всё приятней для меня.
В маленьком закоулке, между стеною дедова
дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал
в заборе полукруглое отверстие, братья поочередно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох.
Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить
в этом
доме, уйдет.
Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался
в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь
дом...
В первые же дни по приезде мать подружилась с веселой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила
в переднюю половину
дома, где бывали и люди от Бетленга — красивые барыни, офицера. Дедушке это не нравилось, не однажды, сидя
в кухне, за ужином, он грозил ложкой и ворчал...
Говорила она тихо, почти шепотом, спокойно и властно. Я выбежал
в сени, —
в передней половине
дома мерно топали тяжелые шаги, а
в комнате матери прогудел ее голос...
Теперь мать жила
в двух комнатах передней половины
дома, у нее часто бывали гости, чаще других братья Максимовы...
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота,
дом точно
в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё
в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и говорил сам себе...
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор,
в сугроб снега.
В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать
в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет
дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную, как все ее истории: отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного
в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то
в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из
дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его.
Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный — столяр, приписал его
в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел
в Нижний и стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина.
В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал, была рядом с
домами деда, на Ковалихе.
Да и ты, молодец, говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то еще не выделены, четыре
дома у него, у него и деньги, и
в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир за то, что он девять лет бессменно старшиной
в цехе сидел, — гордый он был тогда!
И тебе, дочь, спасибо, что доброго человека
в отцов
дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил, это уж после, по глупости стал на замок сердце-то запирать.
— Зря всё это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери
в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живет, господь с ней…
Мне было лень спросить — что это за дело?
Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел
в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену
дома, тоже трясла
в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто...
Дед снял две темные комнатки
в подвале старого
дома,
в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его
в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового...
В полдень — снова гудок; отваливались черные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережеванными людями, черным потоком они изливались на улицу, белый мохнатый ветер летал вдоль улицы, гоняя и раскидывая людей по
домам.
Небо было видимо над селом очень редко, изо дня
в день над крышами
домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом.
Эта нелепая, темная жизнь недолго продолжалась; перед тем, как матери родить, меня отвели к деду. Он жил уже
в Кунавине, занимая тесную комнату с русской печью и двумя окнами на двор,
в двухэтажном
доме на песчаной улице, опускавшейся под горку к ограде кладбища Напольной церкви.
Прошло много пустого времени, и меня снова переселили к матери
в подвальный этаж каменного
дома, мать тотчас же сунула меня
в школу; с первого же дня школа вызвала во мне отвращение.