Неточные совпадения
Вошел широкий седой человек, одетый
в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к
двери на вытянутых руках, но, — толстая, — она могла пройти
в узенькую
дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.
И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за
дверь.
В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от
двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами
в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, — значит, и мне нужно уходить.
Подошел к
двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло
в сапоги.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня
в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые
двери в сени и
в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя
в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то
в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными
в нее тремя котлами, помешивал
в них длинной черной мешалкой и, вынимая ее, смотрел, как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пестрого, как риза попа. Шипела
в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к
двери, по двору носился сухой поземок.
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла
в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула
в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить
в беспокойных пальцах.
В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу
двери.
Это меня смущало: трудно было признать, что
в доме всё хорошо; мне казалось,
в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо
двери в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся
в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
Однажды, когда она стояла на коленях, сердечно беседуя с богом, дед, распахнув
дверь в комнату, сиплым голосом сказал...
Я дремал и просыпался от возни, хлопанья
дверей, пьяных криков дяди Михаила;
в уши лезли странные слова...
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник
в лиловом, седой старичок
в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв
в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка
двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
Дверь очень медленно открылась,
в комнату вползла бабушка, притворила
дверь плечом, прислонилась к ней спиною и, протянув руки к синему огоньку неугасимой лампады, тихо, по-детски жалобно, сказала...
Прошелся по комнате, расправляя плечи, подошел к
двери, резко закинул тяжелый крюк
в пробой и обратился к Якову...
Снова я торчу
в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее;
в окнах домов масляно растекаются желтые пятна огней;
в доме напротив музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И
в кабаке тоже поют; когда отворится
дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углем на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет
дверь и отрубит его песню, как топором.
Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом
в осаде, жителей его
в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан; они забирались из оврага
в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдергивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав
в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали
дверь, раму.
В другой раз дядя, вооруженный толстым колом, ломился со двора
в сени дома, стоя на ступенях черного крыльца и разбивая
дверь, а за
дверью его ждали дедушка, с палкой
в руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя...
Рядом с
дверью в стене было маленькое окошко — только голову просунуть; дядя уже вышиб стекло из него, и оно, утыканное осколками, чернело, точно выбитый глаз.
Дверь распахнулась,
в черную дыру ее вскочил дядя и тотчас, как грязь лопатой, был сброшен с крыльца.
То, что он предложил войти к нему не через
дверь, а через окно, еще более подняло его
в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко...
Вдруг
в сенях тяжко зашумело, широко распахнулась
дверь, и Петровна оглушительно крикнула с порога...
— Мать приехала, ступай! Постой… — Качнул меня так, что я едва устоял на ногах, и толкнул к
двери в комнату: — Иди, иди…
Не ответив, она смотрела
в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая — чего ей надо?
В углу под образами торчал круглый столик, на нем ваза с пахучими сухими травами и цветами,
в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвертого — не было, косяк
двери стоял вплоть к стене.
Это было вечером; бабушка, сидя
в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула
дверь, она сказала, прислушавшись...
Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днем,
в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я сидел
в комнате матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро приоткрылась
дверь, бабушка сунула
в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув...
Втолкнув ее
в комнату, заперла
дверь на крюк и наклонилась к деду, одной рукой поднимая его, другой грозя...
Стонал и всхлипывал дед, ворчала бабушка, потом хлопнула
дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел
в сени — из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась
в спину ему и говорила тихонько...
Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы
в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала прийти
в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее: она лежала за
дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор,
в сугроб снега.
В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать
в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают
двери, как много ходит людей.
Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за
дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело
в трубе, дребезжали вьюшки, днем каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, — под эту музыку и росло сердце.
Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой
в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал
дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался
в звуки его глуховатого баса.
Я платил ему за это диким озорством: однажды достал половинку замороженного арбуза, выдолбил ее и привязал на нитке к блоку
двери в полутемных сенях. Когда
дверь открылась — арбуз взъехал вверх, а когда учитель притворил
дверь — арбуз шапкой сел ему прямо на лысину. Сторож отвел меня с запиской учителя домой, и я расплатился за эту шалость своей шкурой.
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им
в песок унылого, голого кладбища, он как бы отворял пред нами
двери домов, мы входили
в них, видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола...