Неточные совпадения
Это было смешно и непонятно: наверху,
в доме, жили бородатые крашеные персияне, а
в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо. И при чем тут вода?
Всё неверно и забавно спутано.
А сейчас она
вся как-то неприятно вспухла и растрепана,
всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная
в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо.
Я уже давно стою
в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, — причесывает отца и
всё рычит, захлебываясь слезами.
Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает
в тумане и воде.
Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она
всё время молчит, и
вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.
И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь.
В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами
в руках. Было ясно, что
все уходят с парохода, — значит, и мне нужно уходить.
Шум над головою становился
всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и
всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного
в пустом пароходе?
Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со
всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло
в сапоги.
Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин
в темной коже щек,
всё лицо казалось молодым и светлым.
Мать редко выходит на палубу и держится
в стороне от нас. Она
всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных
в косы светлых волос, —
вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди
всех быстро шел небольшой сухонький старичок,
в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Дед с матерью шли впереди
всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины
в ярких платьях и человек шесть детей,
все старше меня и
все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный:
весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою.
В ней тоже мокли тряпицы.
В углу,
в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова
в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова...
Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды
всех со
всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали
в ней живое участие.
Уже вскоре после приезда,
в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел
весь и звонко — петухом — закричал...
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили
в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами,
все похожие на темные иконы
в углу кухни, —
в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними.
А Саша дяди Якова мог обо
всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее
в синий цвет.
Когда он взмахивал рукой,
в груди у меня
всё поднималось вместе с нею; падала рука, — и я
весь точно падал.
Прежде
всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью:
в тесноте комнаты бабушка, черная и большая, лезла на мать, заталкивая ее
в угол, к образам, и шипела...
Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой
в землю — и тому рад; стало быть,
вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай!
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки
в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и,
весь удивительный, еще более густо, крепко говорил...
— Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером
в Жигулях, где-нибудь, под зеленой горой, поразложим, бывалоче, костры — кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет
вся артель, — аж мороз по коже дернет, и будто Волга
вся быстрей пойдет, — так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков!
Они были неистощимы
в таких выдумках, но мастер
всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
— Хитрят
всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его
в солдаты не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила; да вот полюбил господь кровь мою,
всё брал да и брал ребятишек моих
в ангелы.
Сидя на краю постели
в одной рубахе,
вся осыпанная черными волосами, огромная и лохматая, она была похожа на медведицу, которую недавно приводил на двор бородатый, лесной мужик из Сергача. Крестя снежно-белую, чистую грудь, она тихонько смеется, колышется
вся...
Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше
всех детей и почти ничем не отличался от них. Однажды дети, играя с ним
в карты, оставили его «дураком» несколько раз кряду, — он очень опечалился, обиженно надул губы и бросил игру, а потом жаловался мне, шмыгая носом...
Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко
всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и
все сидели неподвижно, притаясь
в задумчивом молчании.
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он
всё вытягивался
в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь руками
в пол, и, если это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
И
все застывали, очарованные; только самовар тихо поет, не мешая слушать жалобу гитары. Два квадрата маленьких окон устремлены во тьму осенней ночи, порою кто-то мягко постукивает
в них. На столе качаются желтые огни двух сальных свеч, острые, точно копья.
Цыганок слушал музыку с тем же вниманием, как
все, запустив пальцы
в свои черные космы, глядя
в угол и посапывая. Иногда он неожиданно и жалобно восклицал...
Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и
в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая
всё вокруг блеском шелка, а шелк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.
Дядя
весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и
все взрослые посмотрели
в мою сторону неодобрительно.
Откачнулась
в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь
всё веселее, — и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем,
вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее — так буйно красива и мила становилась она
в эти минуты чудесного возвращения к юности!
Всё было страшно интересно,
всё держало меня
в напряжении, и от
всего просачивалась
в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили
в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
—
Всё бы тебе знать! — неохотно, против обыкновения, сказала она. — Погоди, рано тебе торкаться
в эти дела…
Я чувствовал себя чужим
в доме, и
вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко
всему с напряженным вниманием.
Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор; за ними, ожесточенно нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая
в этот час. Выбегали дети, и начиналась веселая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса
всех сортов.
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко
всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и черный, как головня. Спрятав озябшие руки
в рукава, он расспрашивал Цыгана...
Этот день наступил
в субботу,
в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег.
Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома
в наказание за какие-то грехи.
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто
всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя меня за руку
в мастерскую, говорил...
Господь, однако,
всех нас умнее: он только улыбнется, а самый премудрый человек уж и
в дураках мигает.
Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет
в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, — сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце,
весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб дома, легкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
— Гляди
всем прямо
в глаза; собака на тебя бросится, и ей тоже, — отстанет…
Кровь
всё текла, под порогом она уже собралась
в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился
всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя
в него.
Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала
в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила
все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная
вся,
в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко...
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо
всем, что случилось
в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит...
— Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а
в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, — глаза-то у него
всё хуже. Ослепнет, — по миру пойдет, нехорошо!
Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О господи, господи…
— Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут
весь год кругом; нет
в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно,
в радость угодникам божьим.
Стояла я
в церкви у ранней обедни, а
в алтаре и ходят двое, как туманы, видно сквозь них
всё, светлые, светлые, и крылья до полу, кружевные, кисейные.
— Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну,
в зубы ударит,
в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами и всяко.