Неточные совпадения
Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат,
а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во
тьме закричал ребенок.
— Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не
то на меня, не
то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей,
а она всё еще стоит.
Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю,
а про
тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, — да и по сей день живет, — простой русский человек.
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску,
а сечь и бить — одно и
то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих
то по лбу,
то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их...
И всякое горе — как пыль по ветру; до
того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй как хошь,
а дело помни!
Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с ним, как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое:
то нагреют на огне ручки ножниц,
то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, — он сошьет их в одну «штуку»,
а дедушка ругает его за это.
Дядя Яков любовно настраивал гитару,
а настроив, говорил всегда одни и
те же слова...
— Может, за
то бил, что была она лучше его,
а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют,
а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…
— Не сильнее,
а старше! Кроме
того, — муж! За меня с него бог спросит,
а мне заказано терпеть…
— Весь пожар видел, с начала? Бабушка-то как,
а? Старуха ведь… Бита, ломана… То-то же! Эх! вы-и…
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить,
а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей
то есть…
А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки,
то и дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали...
Она ночью со страха выкинулась из окна да бок себе и перебила, плечо ушибла тоже, с
того у нее рука правая, самонужная, отсохла,
а была она, матушка, знатная кружевница.
Вот она и пошла по миру, за милостью к людям,
а в
та пора люди-то богаче жили, добрее были, — славные балахонские плотники да кружевницы, — всё напоказ народ!
А была она калашница и злой души баба, не
тем будь помянута…
Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нем, на горке, — мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями,
а я с удовольствием отвечал им
тем же.
— Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше,
а простодушность —
та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…
В это можно поверить: ни в Евангелии, ни в деяниях, ни
того паче во Псалтыре про снег, про зиму не упоминается,
а места жития Христова — в
той стороне…
Многое из
того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок,
а всё только бывалое, и я заметил, что он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его...
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ.
А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься!
А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут,
то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек,
а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить,
а точила тоже нет настоящего…
— Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после
того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо,
а просто: живи без сословия! Имена только разные,
а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить,
а рыба — вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали, — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я
те про них после скажу…
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря
тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня.
А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во
тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз бабушку, боюсь, что ее убьют, и кричу, зову. Она не идет,
а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою.
— Уж пропустил! Надо: «но
та вера моя да довлеет вместо всех»,
а ты и не сказал «довлеет».
—
А скушно, поди-ка, богу-то слушать моленье твое, отец, — всегда ты твердишь одно да всё
то же.
Меня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным,
а они, замечая это,
тем упорнее кричали друг другу...
То, что он предложил войти к нему не через дверь,
а через окно, еще более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко...
Спустя некоторое время после
того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за
то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи,
а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
— Нет, именно это! Это страшно русское, — возбужденно выкрикивал нахлебник и, вдруг остолбенев среди кухни, начал громко говорить, рассекая воздух правой рукою,
а в левой дрожали очки. Говорил долго, яростно, подвизгивая и притопывая ногою, часто повторяя одни и
те же слова...
Вечер был тихий, кроткий, один из
тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом,
а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен, и в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли.
— Славно, брат? То-то!
А не сыро, не холодно?
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о
том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот
те и вся недолга! Это они — сами себя!
А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну,
а прежде все-таки жалели — свое добро!
— Это — хорошо. Теперь и солдату не трудно стало. В попы тоже хорошо, покрикивай себе — осподи помилуй — да и вся недолга?! Попу даже легше, чем солдату,
а еще
того легше — рыбаку; ему вовсе никакой науки не надо — была бы привычка!..
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское!
А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для
того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть с ними, —
а они не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда до
того, что вскрикивал и громко смеялся, тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько говоря о чем-то,
а я, сконфуженный, спускался на землю.
С
того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая,
а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это мне было очень печально; говорили о
том, как живут наловленные мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере я этого не помню. Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории,
а если забывал что-нибудь,
то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал ее о забытом. Это всегда было приятно ей.
— Сказки — помнит, песни — помнит,
а песни — не
те ли же стихи?
— Что ты? Я
те позову! Слава богу, что не слышала, не видела она,
а ты — на-ко! Пошел ин прочь!
—
А ты, голуба́ душа, не сказывай матери-то, что он бил меня, слышишь? Они и без
того злы друг на друга. Не скажешь?
Дед очень дорожил этими святцами, позволяя мне смотреть их только в
тех редких случаях, когда был почему-либо особенно доволен мною,
а я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством.
Он запнулся за порог крыльца и выскочил на двор,
а бабушка перекрестилась и задрожала вся, не
то молча заплакав, не
то — смеясь.
Я не мог бежать с ним: в
те дни у меня была своя задача — я решил быть офицером с большой светлой бородой,
а для этого необходимо учиться. Когда я рассказал брату план, он, подумав, согласился со мною...
Положила его, сонного,
Во дубовый челн, как во тесной гроб,
А взяла она весельце кленовое,
Сама выгребла посередь озера
Что на
те ли, на темные омуты,
На бесстыжее дело ведьмино.
«Акулина, говорит, Ивановна, вот
те я весь тут, со всей полной душой,
а вот — Варя; помоги ты нам, бога ради, мы жениться хотим!» Тут я обомлела, и язык у меня отнялся.
А в
те поры деньги были дороги, вещи — дешевы, гляжу я на них, на мать твою с отцом — экие ребята, думаю, экие дурачишки!
Так и сделалось: вывернулась оглобля дорогой-то, чуть не убило деда с Михайлом да Климом, и задержались они,
а как, поправившись, доскакали до церкви — Варя-то с Максимом на паперти стоят, обвенчаны, слава
те, господи!
Он и во гневе не терял разума, говорит дедушке: «Брось кистень, не махай на меня, я человек смирный,
а что я взял,
то бог мне дал и отнять никому нельзя, и больше мне ничего у тебя не надо».
Воротился он — давай меня бить, давай ругать, я только покряхтываю да помалкиваю: всё пройдет,
а чему быть,
то останется!