Неточные совпадения
Зарывая носки сапог в снег, он медленно
ушел за угол церкви, а я, глядя вслед ему, уныло, испуганно думал: действительно пошутил старичок или подослан
был хозяином проверить меня? Идти в магазин
было боязно.
Я и до нее
был уверен, что высекут, а потому не стал отвечать ей. Она фыркнула, точно кошка, и кошкой, бесшумно,
ушла.
С нею
было неловко, я
ушел в комнату.
Если у меня
были деньги, я покупал сластей, мы
пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед
уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
Но еще обиднее
было видеть, как
уходит Чурка, съежившись, пристыженный.
А он — свое: «Не хочу боле этак жить, пастухом вашим,
уйду в леса!» Мы
было — которые — собрались бить его да вязать, а которые — задумались о нем, кричат: «Стойте!» А водолив-татарин тоже кричит: «И я
ухожу!» Совсем беда.
Вечером я сказал Людмиле, что
ухожу в город, там
буду жить.
В другом окне я подсмотрел, как большой бородатый человек, посадив на колени себе женщину в красной кофте, качал ее, как дитя, и, видимо, что-то
пел, широко открывая рот, выкатив глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась на спину, болтая ногами, он выпрямлял ее и снова
пел, и снова она смеялась. Я смотрел на них долго и
ушел, когда понял, что они запаслись весельем на всю ночь.
Я
ушел, чувствуя себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а все вышло не страшно и даже не интересно! Интересен
был только вопрос о книгах, неведомых мне; я вспомнил гимназиста, читавшего в подвале книгу женщинам, и вспомнил Хорошее Дело, — у него тоже
было много черных книг, толстых, с непонятными рисунками.
Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол. Непамятно, как
ушли монахи, унося икону, но очень помню: хозяева, окружив меня, сидевшего на полу, с великим страхом и заботою рассуждали — что же теперь
будет со мной?
Хорошо бы
уйти на корму — там, среди ящиков товара, собираются матросы, кочегары, обыгрывают пассажиров в карты,
поют песни, рассказывают интересные истории.
Я
ушел. Солдат
был неприятен мне, он не возбуждал сострадания и жалости у меня. Это
было неловко, — бабушка многократно поучала меня...
Было и еще много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани,
уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне все мягче, — и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода.
Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я все ждал — вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то — по Волге, я увижу новые берега, города, новых людей.
Я
ушел вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к откосу, высокому берегу Волги. Мне
было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала...
В свободные часы я
уходил в сарай колоть дрова, желая
побыть наедине с самим собою, но это редко удавалось, — приходили денщики и рассказывали о жизни на дворе.
Она протянула мне щепотью сложенные пальцы и в них серебряную монету, —
было стыдно взять эту холодную вещь, но я не посмел отказаться от нее и,
уходя, положил ее на столбик перил лестницы.
Я сделал это и снова увидал ее на том же месте, также с книгой в руках, но щека у нее
была подвязана каким-то рыжим платком, глаз запух. Давая мне книгу в черном переплете, закройщица невнятно промычала что-то. Я
ушел с грустью, унося книгу, от которой пахло креозотом и анисовыми каплями. Книгу я спрятал на чердак, завернув ее в чистую рубашку и бумагу, боясь, чтобы хозяева не отняли, не испортили ее.
Читал я в сарае,
уходя колоть дрова, или на чердаке, что
было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо
было прочитать ее скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив, что свечи по ночам умаляются, стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку, не обламывал ее на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викторушка возмущенно провозгласил с полатей...
Но она только рассмеялась,
уходя за портьеру, где
была ее спальня, и вынесла оттуда маленький томик в переплете синего сафьяна.
Мне нужно
было уйти, я понимал это, но — не мог
уйти…
И
ушел. Как всегда —
было жалко его.
И
ушел Яков Шумов, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, оставив в сердце моем нелегкое, сложное чувство, —
было жалко кочегара и досадно на него,
было, помнится, немножко завидно, и тревожно думалось: зачем пошел человек неведомо куда?
Они
пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов. Приказчик весь в руках старика, это ясно; а когда старик
уйдет, он скажет мне...
— Я с тобой не
буду,
уйди!
—
Будешь, — сказал Ситанов и пошел на него, глядя в лицо казака пригибающим взглядом. Капендюхин затоптался на месте, сорвал рукавицы с рук, сунул их за пазуху и быстро
ушел с боя.
А на другое утро, когда наши хозяева
ушли куда-то и мы
были одни, он дружески сказал мне, растирая пальцем опухоль на переносье и под самым глазом...
Я
был убежден в этом и решил
уйти, как только бабушка вернется в город, — она всю зиму жила в Балахне, приглашенная кем-то учить девиц плетению кружев. Дед снова жил в Кунавине, я не ходил к нему, да и он, бывая в городе, не посещал меня. Однажды мы столкнулись на улице; он шел в тяжелой енотовой шубе, важно и медленно, точно поп, я поздоровался с ним; посмотрев на меня из-под ладони, он задумчиво проговорил...
Шишлин
был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они
были легко доступны, каждая «прирабатывала»; к этому роду заработка в голодной слободе относились так же просто, как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно жалея кого-то, себя или их. А когда они сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь,
уходил прочь…
Это у него
было обдумано, — он знал много рассказов о том, как послушничество в монастырях выводило людей на легкую дорогу. Мне его рассказы не нравились, не нравилось и направление ума Фомы, но я
был уверен, что он
уйдет в монастырь.
Робенок тоже хохотал, хлопая себя по бедрам, и они долго поджаривали меня в горячей грязи, — это
было мучительно! Но пока они занимались этим, Наталья
ушла, а я, не стерпев, наконец, ударил головою в грудь Робенка, опрокинул его и убежал.
Почти всегда трактирщик старался
напоить Клещова, но тот,
спев две-три песни и
выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал картуз на вихрастую голову и
уходил.
Бывали вечера, когда он
пил молча и молча же
уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку...
Отдал я ей все, что
было с собой — восемьдесят рублей с чем-то, — и говорю: «Извините, говорю… я не могу больше с вами, не могу!»
Ушел, да — вот…
По бульвару мимо нас ходила чистая публика: пышные барыни, чиновники, офицеры; дядя
был одет в потертое осеннее пальто, измятый картуз, рыженькие сапоги и ежился, видимо, стесняясь своего костюма. Мы
ушли в один из трактиров Почаинского оврага и заняли место у окна, открытого на рынок.
— Если правду говорить, так один действительно
уходил по ночам, только это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский; у него неподалеку, на Печорке, любовница жила. Да и с дьяконом случилась история по ошибке: за купца приняли дьякона. Дело
было зимой, ночь, вьюга, все люди — в шубах, разбери-ка второпях-то, кто купец, кто дьякон?