Неточные совпадения
Часто, бывало, хозяин уходил из магазина в маленькую комнатку за прилавком и звал туда Сашу; приказчик оставался
глаз на
глаз с покупательницей. Раз, коснувшись ноги рыжей женщины, он сложил пальцы щепотью и поцеловал их.
Как-то раз в магазин пришла молодая женщина,
с ярким румянцем на щеках и сверкающими
глазами, она была одета в бархатную ротонду
с воротником черного меха, — лицо ее возвышалось над мехом, как удивительный цветок.
Саша прошел за угол, к забору,
с улицы, остановился под липой и, выкатив
глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень.
Зажгли две лампы, их желтые огни повисли под потолком, точно чьи-то потерянные
глаза, висят и мигают, досадно ослепляя, стремясь сблизиться друг
с другом.
На ней было белое платье
с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди толстой, короткой косой.
Глаза у нее — большие, серьезные, в их спокойной глубине горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но — не понравилась мне. Вся ее болезненная фигура как будто говорила...
Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чем не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака
с лисьей мордой и добрыми виноватыми
глазами.
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь
с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, — это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных, угрюмых
глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами...
Скосив на нее черные
глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка
с хитрыми
глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб — черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости.
Они оба такие же, как были: старший, горбоносый,
с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался
с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать — сестра моей бабушки — очень сердита и криклива. Старший — женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у нее большие
глаза, очень темные.
Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто,
с удовольствием смеялся, серые
глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки.
Я глубоко благодарен ему за эти слова, а оставшись
глаз на
глаз с бабушкой, говорю ей,
с болью в душе...
Капало
с крыши, из
глаз у меня тоже закапали слезы.
За столом около отвода пьют чай повар Смурый, его помощник Яков Иваныч, кухонный посудник Максим и официант для палубных пассажиров Сергей, горбун, со скуластым лицом, изрытым оспой,
с масляными
глазами.
Он жестоко пил водку, но никогда не пьянел. Начинал пить
с утра, выпивая бутылку в четыре приема, и вплоть до вечера сосал пиво. Лицо у него постепенно бурело, темные
глаза изумленно расширялись.
В Сарапуле Максим ушел
с парохода, — ушел молча, ни
с кем не простясь, серьезный и спокойный. За ним, усмехаясь, сошла веселая баба, а за нею — девица, измятая,
с опухшими
глазами. Сергей же долго стоял на коленях перед каютой капитана, целовал филенку двери, стукался в нее лбом и взывал...
Капитан гнал его прочь, даже толкнул ногой, так что Сергей опрокинулся, но все-таки простил. И Сергей тотчас же забегал по палубе, разнося подносы
с посудой для чая, по-собачьи искательно заглядывая людям в
глаза.
На место Максима взяли
с берега вятского солдатика, костлявого,
с маленькой головкой и рыжими
глазами. Помощник повара тотчас послал его резать кур: солдатик зарезал пару, а остальных распустил по палубе; пассажиры начали ловить их, — три курицы перелетели за борт. Тогда солдатик сел на дрова около кухни и горько заплакал.
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая друг друга
с ног, простоволосые бабы, встрепанные мужики
с круглыми рыбьими
глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в то же время интересно; я бегал за людьми и все смотрел — что они делают?
Он жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые
глаза высовывались откуда-то из-за угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете на коленях у образа
с неугасимой лампадой, — я видел его сквозь глазок двери, похожий на червонного туза, но мне не удалось видеть, как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.
Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поет до того, что падает
с ветки на землю мертвой, ворот рубахи казака расстегнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек — литой, медный.
Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной;
с ним была дородная женщина, почтя вдвое больше его телом, ее круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми
глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, — она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько...
Согнувшись над ручьем, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали белье; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжет мокрые пальцы, они не гнутся, из
глаз текут слезы, а женщины неуемно гуторят, передавая друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему
с какой-то особенной храбростью.
Лучше всех рассказывала Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая,
с насмешливыми
глазами,
с каким-то особенно гибким и острым языком. Она пользовалась вниманием всех подруг,
с нею советовались о разных делах и уважали ее за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин
с мокрым бельем, спускалась
с горы по скользкой тропе, ее встречали весело, заботливо спрашивали...
Первый — длинный, сутулый калужанин, весь свитый из толстых и крепких жил, малоголовый,
с мутными
глазами.
Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто
с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих
глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет ее ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюет, точно принял горького лекарства.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой,
с одним красным
глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
Я начал быстро и сбивчиво говорить ей, ожидая, что она бросит в меня книгой или чашкой. Она сидела в большом малиновом кресле, одетая в голубой капот
с бахромою по подолу,
с кружевами на вороте и рукавах, по ее плечам рассыпались русые волнистые волосы. Она была похожа на ангела
с царских дверей. Прижимаясь к спинке кресла, она смотрела на меня круглыми
глазами, сначала сердито, потом удивленно,
с улыбкой.
Я сделал это и снова увидал ее на том же месте, также
с книгой в руках, но щека у нее была подвязана каким-то рыжим платком,
глаз запух. Давая мне книгу в черном переплете, закройщица невнятно промычала что-то. Я ушел
с грустью, унося книгу, от которой пахло креозотом и анисовыми каплями. Книгу я спрятал на чердак, завернув ее в чистую рубашку и бумагу, боясь, чтобы хозяева не отняли, не испортили ее.
Лавочник был очень неприятный парень — толстогубый, потный,
с белым дряблым лицом, в золотушных шрамах и пятнах,
с белыми
глазами и коротенькими, неловкими пальцами на пухлых руках.
Когда я перевертывал страницу огромного тома, красный язычок светильни трепетно колебался, грозя погаснуть, светильня ежеминутно тонула в растопленной пахучей жидкости, дым ел
глаза, но все эти неудобства исчезали в наслаждении,
с которым я рассматривал иллюстрации и читал объяснения к ним.
Бледный, больной и всегда сердитый,
с красными
глазами, без бровей,
с желтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю черным посохом...
Держа в одной руке шлейф и хлыст
с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, — он косился на нее огненным
глазом, весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной земле.
Реже других к ней приходил высокий, невеселый офицер,
с разрубленным лбом и глубоко спрятанными
глазами; он всегда приносил
с собою скрипку и чудесно играл, — так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева — если они были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог
с рыбьими жирами нравился им все-таки больше, чем музыка.
— Умеет жить человек — на него злятся, ему завидуют; не умеет — его презирают, — задумчиво говорила она, обняв меня, привлекая к себе и
с улыбкой глядя в
глаза мои. — Ты меня любишь?
Меня отвели к знакомому доктору-акушеру Генриху Родзевичу, он прорезал мне веки изнутри, несколько дней я лежал
с повязкой на
глазах, в мучительной, черной скуке.
Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив
глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку
с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух
с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря друг другу.
Чем бы я доказал? Ермохин
с криком вытащил меня на двор, Сидоров шел за нами и тоже что-то кричал, из окон высунулись головы разных людей; спокойно покуривая, смотрела мать Королевы Марго. Я понял, что пропал в
глазах моей дамы, и — ошалел.
В кухне воеводит дорогой повар Иван Иванович, по прозвищу Медвежонок, маленький, полненький,
с ястребиным носом и насмешливыми
глазами. Он — щеголь, носит крахмальные воротнички, ежедневно бреется, щечки у него синие, темные усы подкручены вверх; в свободные минуты он непрерывно беспокоит усы, поправляя печеными красными пальцами, и все смотрит в круглое ручное зеркальце.
Я спрашиваю,
с напряжением глядя в его неуловимые
глаза...
Скопец стоял у борта
с беленьким узелком под мышкой, упорно смотрел на Якова мертвыми
глазами, грузный, вспухший, как утопленник. Я негромко обругал его, кочегар еще раз тиснул мою ладонь.
Рядом
с нашей лавкой помещалась другая, в ней торговал тоже иконами и книгами чернобородый купец, родственник староверческого начетчика, известного за Волгой, в керженских краях; при купце — сухонький и бойкий сын, моего возраста,
с маленьким серым личиком старика,
с беспокойными
глазами мышонка.
— Ч-черт! — шепчет мой приказчик
с завистью и восхищением. — Здорово заливает
глаза мужику! Учись! Учись!
— Ты следи за этими лешими, за колдуньями, во все
глаза следи! Они счастье
с собой приносят.
Это был высокий старик,
с длинной бородою Василия Блаженного,
с умными
глазами на приятном лице.
Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий, безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз
с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся
глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым, жестким волосом.
Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири; люди
с большими животами, а
глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки.
Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока, вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится, садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом
с собою, измеряет его пустыми
глазами.
Она имеет свой запах — тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть
глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой
с разбега о первую стену.
— А кто может знать, какие у соседа мысли? — строго округляя
глаза, говорит старик веским баском. — Мысли — как воши, их не сочтеши, — сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, Господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него — монастырь и живет он там только
с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…
Он казался мне бессмертным, — трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках, о фальшивомонетчиках, которые становились знаменитыми людьми; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил
с теплым чувством, вздыхая и пряча
глаза.