Неточные совпадения
Сбросив с плеч ротонду на руки Саши, она
стала еще красивее: стройная фигура
была туго обтянута голубовато-серым шелком, в ушах сверкали брильянты, — она напомнила мне Василису Прекрасную, и я
был уверен, что это сама губернаторша.
Но я
был сильнее его и очень рассердился; через минуту он лежал вниз лицом, протянув руки за голову, и хрипел. Испугавшись, я
стал поднимать его, но он отбивался руками и ногами, все более пугая меня. Я отошел в сторону, не зная, что делать, а он, приподняв голову, говорил...
Я и до нее
был уверен, что высекут, а потому не
стал отвечать ей. Она фыркнула, точно кошка, и кошкой, бесшумно, ушла.
Ночь
становилась все мертвее, точно утверждаясь навсегда. Тихонько спустив ноги на пол, я подошел к двери, половинка ее
была открыта, — в коридоре, под лампой, на деревянной скамье со спинкой, торчала и дымилась седая ежовая голова, глядя на меня темными впадинами глаз. Я не успел спрятаться.
— А дед у нас — вовсе с ума сходит, так жаден
стал — глядеть тошно! Да еще у него недавно сторублевую из псалтиря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его. Что
было — и-и!
— Уж я все стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он старика-то пригнетал, —
стала теперь от трудов своих тихую милостыню подавать по ночам. Вот, хошь, пойдем сегодня — у меня деньги
есть…
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, — это
было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных, угрюмых глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я
стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами...
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, — это
было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания — хотят испугать меня. Но от близости людей мне
стало лучше.
Далеко над городом — не видным мне —
становилось светлее, утренний холодок сжимал щеки, слипались глаза. Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, —
будь что
будет!
—
Стало быть, врали, что Калинин встает. Кабы вставал, — разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.
Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с черными досками и, выскочив из могилы,
стал толкать туда песок и ногами, и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не
было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Но
была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась,
стала грязной и несчастной…
Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я
был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме
стало тихо, потом хозяин уперся руками в дверь, согнулся и крикнул мне...
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне
было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы —
стало источником удовольствия для меня.
Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно ее пришибла невидимая сила. Когда я
был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, — вот бы грызла она его! Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо ее
становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила...
Ласково сиял весенний день, Волга разлилась широко, на земле
было шумно, просторно, — а я жил до этого дня, точно мышонок в погребе. И я решил, что не вернусь к хозяевам и не пойду к бабушке в Кунавино, — я не сдержал слова,
было стыдно видеть ее, а дед
стал бы злорадствовать надо мной.
Я убежал на корму. Ночь
была облачная, река — черная; за кормою кипели две серые дорожки, расходясь к невидимым берегам; между этих дорожек тащилась баржа. То справа, то слева являются красные пятна огней и, ничего не ответив, исчезают за неожиданными поворотами берега; после них
становится еще более темно и обидно.
— По-настоящему прозвище мне не Бляхин, а… Потому, видишь ты, — мать у меня
была распутной жизни. Сестра
есть, так и сестра тоже. Такая,
стало быть, назначена судьба обеим им. Судьба, братаня, всем нам — якорь. Ты б пошел, ан — погоди…
Публика засмеялась громче.
Было ясно: никто не верит, что солдат может зарезаться, — не верил и я, а Смурый, мельком взглянув на него,
стал толкать людей своим животом, приговаривая...
Я спал около машинного трюма, на столе, на котором мыл посуду, и когда проснулся от выстрела и сотрясения, на палубе
было тихо, в машине горячо шипел пар, часто стучали молотки. Но через минуту все палубные пассажиры разноголосно завыли, заорали, и сразу
стало жутко.
За лето я дважды видел панику на пароходе, и оба раза она
была вызвана не прямой опасностью, а страхом перед возможностью ее. Третий раз пассажиры поймали двух воров, — один из них
был одет странником, — били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика
стала ругать их...
Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя руками, слепой и звонкий, он как бы перестал
быть человеком,
стал трубою горниста, свирелью пастуха.
Она громко, болезненно охнула, и
стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, — зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно
быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то.
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука
стала гуще. Все так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько
поет всегда одну песню...
Не поверил я, что закройщица знает, как смеются над нею, и тотчас решил сказать ей об этом. Выследив, когда ее кухарка пошла в погреб, я вбежал по черной лестнице в квартиру маленькой женщины, сунулся в кухню — там
было пусто, вошел в комнаты — закройщица сидела у стола, в одной руке у нее тяжелая золоченая чашка, в другой — раскрытая книга; она испугалась, прижала книгу к груди и
стала негромко кричать...
Читал я в сарае, уходя колоть дрова, или на чердаке, что
было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо
было прочитать ее скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив, что свечи по ночам умаляются,
стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку, не обламывал ее на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викторушка возмущенно провозгласил с полатей...
Я понимал, что, если в этот дом придет святой, — мои хозяева начнут его учить,
станут переделывать на свой лад; они
будут делать это от скуки.
На мое счастье, старуха перешла спать в детскую, — запоем запила нянька. Викторушка не мешал мне. Когда все в доме засыпали, он тихонько одевался и до утра исчезал куда-то. Огня мне не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня не
было; тогда я
стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь.
Потом все они сели
пить чай, разговаривали спокойно, но тихонько и осторожно. И на улице
стало тихо, колокол уже не гудел. Два дня они таинственно шептались, ходили куда-то, к ним тоже являлись гости и что-то подробно рассказывали. Я очень старался понять — что случилось? Но хозяева прятали газету от меня, а когда я спросил Сидора — за что убили царя, он тихонько ответил...
Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто
будет побежден, и как только
станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь о ней, как о задаче из учебника арифметики, и все чаще удается правильно решить, кто из героев придет в рай всяческого благополучия, кто
будет ввергнут во узилище.
В книге шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист
есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я
был убежден: ведь не
станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
Полковой поп, больной, жалкий,
был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жены их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне
стали противны однообразные беседы солдат о женщинах, и больше всего опротивели мне мои хозяева — я очень хорошо знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений о людях.
—
Была она меня старше,
стало мне с ней скушно,
стало мне нудно, и связался я с племянницей ейной, а она про то узнала да по шее меня со двора-то…
А у купца этого я работал, печь в новой бане клал, и начал купец хворать, тут я ему во сне приснился нехорошо, испугался он и давай просить начальство: отпустите его, — это меня, значит, — отпустите его, а то-де он во сне снится: не простишь ему, бает, не выздоровеешь, колдун он, видно, — это я,
стало быть, колдун!
В базарные дни, среду и пятницу, торговля шла бойко, на террасе то и дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё — старообрядцы из Заволжья, недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый человек, закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно, —
становится неловко перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под его ногами в пудовых сапогах и комаром
поешь...
—
Стало быть, о собаках, о лошадях, — это они случаются.
— Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе — рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами!
Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум — для дела, а для души — вера! Что книги читаешь — это хорошо, а во всем надо знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия…
Он казался мне бессмертным, — трудно
было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках, о фальшивомонетчиках, которые
становились знаменитыми людьми; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов
был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
— Слушай слова мои, это тебе годится! Кириллов — двое
было, оба — епископы; один — александрийской, другой — ерусалимской. Первый ратоборствовал супроти окаянного еретика Нестория, который учил похабно, что-де Богородица человек
есть, а посему — не имела бога родить, но родила человека же, именем и делами Христа, сиречь — спасителя миру;
стало быть, надо ее называть не Богородица, а христородица, — понял? Это названо — ересь! Ерусалимской же Кирилл боролся против Ария-еретика…
Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже,
пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви: там — сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут — полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103-й
статье.
— Ну-ка тебя ко псам смердящим, — сказал Петр Васильев, вставая. — Я
было думал, что ты с прошлого году-то умнее
стал, а ты — хуже того…
Пел он редко, но власть его буйных песен
была всегда одинаково неотразима и победна; как бы тяжело ни
были настроены люди, он поднимал и зажигал их, все напрягались,
становясь в жарком слиянии сил могучим органом.
Ростом она
была вершков двенадцати сверх двух аршин, все наши стулья и табуретки
становились перед нею игрушечными, даже длинный Ситанов — подросток обок с нею.
Я
стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это
были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары — белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте.
Предостережения не пугали нас, мы раскрашивали сонному чеканщику лицо; однажды, когда он спал пьяный, вызолотили ему нос, он суток трое не мог вывести золото из рытвин губчатого носа. Но каждый раз, когда нам удавалось разозлить старика, я вспоминал пароход, маленького вятского солдата, и в душе у меня
становилось мутно. Несмотря на возраст, Гоголев
был все-таки так силен, что часто избивал нас, нападая врасплох; изобьет, а потом пожалуется хозяйке.
Это наконец
стало целью его жизни, он даже отказался
пить водку, перед сном вытирал тело снегом,
ел много мяса и, развивая мускулы, каждый вечер многократно крестился двухпудовой гирей. Но и это не помогало ему. Тогда он зашил в рукавицы куски свинца и похвастался Ситанову...
Однажды он меня страшно удивил: подошел ко мне, ласково улыбаясь, но вдруг сбил с меня шапку и схватил за волосы. Мы
стали драться, с галереи он втолкнул меня в лавку и все старался повалить на большие киоты, стоявшие на полу, — если бы это удалось ему, я перебил бы стекла, поломал резьбу и, вероятно, поцарапал бы дорогие иконы. Он
был очень слаб, и мне удалось одолеть его, но тогда, к великому изумлению моему, бородатый мужчина горько заплакал, сидя на полу и вытирая разбитый нос.
Я не понял этих слов, — почему со мной пропадешь? Но я
был очень доволен тем, что он не взял книги. После этого мой маленький приказчик
стал смотреть на меня еще более сердито и подозрительно.
Я в первый раз видел такую девицу, она
была противна мне и пугала меня, грубо заигрывая, а видя, что эти заигрывания не сладки для меня,
становилась все назойливее.
Я слишком много
стал думать о женщинах и уже решал вопрос: а не пойти ли в следующий праздник туда, куда все ходят? Это не
было желанием физическим, — я
был здоров и брезглив, но порою до бешенства хотелось обнять кого-то ласкового, умного и откровенно, бесконечно долго говорить, как матери, о тревогах души.