Неточные совпадения
Сбросив с плеч ротонду на
руки Саши, она стала еще красивее: стройная фигура
была туго обтянута голубовато-серым шелком, в ушах сверкали брильянты, — она напомнила мне Василису Прекрасную, и я
был уверен, что это сама губернаторша.
После обеда хозяин лег спать в комнатке за магазином, а я, открыв золотые его часы, накапал в механизм уксуса. Мне
было очень приятно видеть, как он, проснувшись, вышел в магазин с часами в
руках и растерянно бормотал...
Сидела она около меня всегда в одной позе: согнувшись, сунув кисти
рук между колен, сжимая их острыми костями ног. Грудей у нее не
было, и даже сквозь толстую холстину рубахи проступали ребра, точно обручи на рассохшейся бочке. Сидит долго молча и вдруг прошепчет...
Но я
был сильнее его и очень рассердился; через минуту он лежал вниз лицом, протянув
руки за голову, и хрипел. Испугавшись, я стал поднимать его, но он отбивался
руками и ногами, все более пугая меня. Я отошел в сторону, не зная, что делать, а он, приподняв голову, говорил...
Руки мне жгло и рвало, словно кто-то вытаскивал кости из них. Я тихонько заплакал от страха и боли, а чтобы не видно
было слез, закрыл глаза, но слезы приподнимали веки и текли по вискам, попадая в уши.
Взяла меня за
руку и повела во тьме, как слепого. Ночь
была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала...
Бабушка принесла на
руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с черными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами, и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не
было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я
был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин уперся
руками в дверь, согнулся и крикнул мне...
Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож
был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу — никак не прорежешь; мне не нужно
было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее
было снять крючок взрослому —
руки у него длиннее.
Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно
петь где-либо, а тут еще… — и она красноречиво показала
рукой на маленькую дверь.
Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав
руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно ее пришибла невидимая сила. Когда я
был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, — вот бы грызла она его! Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо ее становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила...
Кто-то могучей
рукой швырнул меня к порогу, в угол. Непамятно, как ушли монахи, унося икону, но очень помню: хозяева, окружив меня, сидевшего на полу, с великим страхом и заботою рассуждали — что же теперь
будет со мной?
Несколько дней я обреченно ждал — что же
будет? Хватался за киот грязными
руками, приложился незаконно, — уж не пройдет мне даром это, не пройдет!
Он
был пьян. Я попытался вырвать
руку, но он ударил меня.
Солдат, присев на дрова около кухни, дрожащими
руками снял сапоги и начал отжимать онучи, но они
были сухи, а с его жиденьких волос капала вода, — это снова рассмешило публику.
Солдат стоял в двери каюты для прислуги, с большим ножом в
руках, — этим ножом отрубали головы курам, кололи дрова на растопку, он
был тупой и выщерблен, как
пила. Перед каютой стояла публика, разглядывая маленького смешного человечка с мокрой головой; курносое лицо его дрожало, как студень, рот устало открылся, губы прыгали. Он мычал...
Звали его Нифонт,
был он маленький, седенький, похожий на святого, часто он доставал из-за пазухи репу, яблоко, горсть гороху и совал мне в
руки, говоря...
Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя
руками, слепой и звонкий, он как бы перестал
быть человеком, стал трубою горниста, свирелью пастуха.
Спрятав
руки в карманы и за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят за
рукою, тихо плавающей в воздухе, и
поют важно, спокойно, как в церкви на клиросе.
Однажды я видел, как он, стоя в углу конюшни, подняв к лицу
руку, рассматривает надетое на пальце гладкое серебряное кольцо; его красивые губы шевелились, маленькие рыжие усы вздрагивали, лицо
было грустное, обиженное.
Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему
было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые
руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущенно, — нечем
было ответить на заслуженные упреки.
Не поверил я, что закройщица знает, как смеются над нею, и тотчас решил сказать ей об этом. Выследив, когда ее кухарка пошла в погреб, я вбежал по черной лестнице в квартиру маленькой женщины, сунулся в кухню — там
было пусто, вошел в комнаты — закройщица сидела у стола, в одной
руке у нее тяжелая золоченая чашка, в другой — раскрытая книга; она испугалась, прижала книгу к груди и стала негромко кричать...
Я сделал это и снова увидал ее на том же месте, также с книгой в
руках, но щека у нее
была подвязана каким-то рыжим платком, глаз запух. Давая мне книгу в черном переплете, закройщица невнятно промычала что-то. Я ушел с грустью, унося книгу, от которой пахло креозотом и анисовыми каплями. Книгу я спрятал на чердак, завернув ее в чистую рубашку и бумагу, боясь, чтобы хозяева не отняли, не испортили ее.
На подзеркальнике лежали три книги; та, которую я принес,
была самая толстая. Я смотрел на нее с грустью. Закройщица протянула мне маленькую розовую
руку.
Лавочник
был очень неприятный парень — толстогубый, потный, с белым дряблым лицом, в золотушных шрамах и пятнах, с белыми глазами и коротенькими, неловкими пальцами на пухлых
руках.
Мне негде
было взять денег — жалованье мое платили деду, я терялся, не зная — как
быть? А лавочник, в ответ на мою просьбу подождать с уплатою долга, протянул ко мне масленую, пухлую, как оладья,
руку и сказал...
Мне
было приятнее смотреть на мою даму, когда она сидела у рояля, играя, одна в комнате. Музыка опьяняла меня, я ничего не видел, кроме окна, и за ним, в желтом свете лампы, стройную фигуру женщины, гордый профиль ее лица и белые
руки, птицами летавшие по клавиатуре.
Я
был здоров, силен, хорошо знал тайны отношений мужчины к женщине, но люди говорили при мне об этих тайнах с таким бессердечным злорадством, с такой жестокостью, так грязно, что эту женщину я не мог представить себе в объятиях мужчины, мне трудно
было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно,
рукою хозяина ее тела. Я
был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь.
— Чем меньше ты
будешь обращать внимания на все эти гадости, тем лучше для тебя… А
руки ты плохо моешь…
— Я и тверезых не боюсь, они у меня — вот где! — Она показала туго сжатый, красный кулак. — У меня муженек, покойник, тоже заливно пьянствовал, так я его, бывало, пьяненького-то, свяжу по
рукам, по ногам, а проспится — стяну штаны с него да прутьями здоровыми и отхлещу: не
пей, не пьянствуй, коли женился — жена тебе забава, а не водка! Да. Вспорю до устали, так он после этого как воск у меня…
Я видел также, что, хотя новая книга и не по сердцу мужику, он смотрит на нее с уважением, прикасается к ней осторожно, словно книга способна вылететь птицей из
рук его. Это
было очень приятно видеть, потому что и для меня книга — чудо, в ней заключена душа написавшего ее; открыв книгу, и я освобождаю эту душу, и она таинственно говорит со мною.
Плюсна одной ноги у него
была отрублена, он ходил прихрамывая, с длинной палкой в
руке, зиму и лето в легкой, тонкой поддевке, похожей на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем на кастрюлю.
— Никониане-то, черные дети Никона-тигра, все могут сделать, бесом руководимы, — вот и левкас будто настоящий, и доличное одной
рукой написано, а лик-то, гляди, — не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков, — хоть он еретик
был, — сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом
была, а ныне — художество одно, так-то, боговы!
Они
пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов. Приказчик весь в
руках старика, это ясно; а когда старик уйдет, он скажет мне...
— Навались, Михайло, время! — поощряют его. Он беспокойно измеряет глазами остатки мяса,
пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, все чаще заглядывая на часы в
руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг друга...
Очень неприятно видеть большие иконы для иконостасов и алтарных дверей, когда они стоят у стены без лица,
рук и ног, — только одни ризы или латы и коротенькие рубашечки архангелов. От этих пестро расписанных досок веет мертвым; того, что должно оживить их, нет, но кажется, что оно уже
было и чудесно исчезло, оставив только свои тяжелые ризы.
Опьяненные звуками, все забылись, все дышат одной грудью, живут одним чувством, искоса следя за казаком. Когда он
пел, мастерская признавала его своим владыкой; все тянулись к нему, следя за широкими взмахами его
рук, — он разводил
руками, точно собираясь лететь. Я уверен, что если бы он, вдруг прервав песню, крикнул: «Бей, ломай все!» — все, даже самые солидные мастера, в несколько минут разнесли бы мастерскую в щепы.
— Что вы, куманек, беспокоитесь? У всякого своя
рука, свой аппетит; больше того, сколько хочется, — никто не может
есть!
В нем самом
было что-то от «Испанского дворянина»: однажды на площади перед каланчой трое пожарных, забавляясь, били мужика; толпа людей, человек в сорок, смотрела на избиение и похваливала солдат. Ситанов бросился в драку, хлесткими ударами длинных
рук посшибал пожарных, поднял мужика и сунул его к людям, крикнув...
—
Будешь, — сказал Ситанов и пошел на него, глядя в лицо казака пригибающим взглядом. Капендюхин затоптался на месте, сорвал рукавицы с
рук, сунул их за пазуху и быстро ушел с боя.
Мордвин
был много сильнее Ситанова, но значительно тяжелей его, он не мог бить так быстро и получал два и три удара за один. Но битое тело мордвина, видимо, не очень страдало, он все ухал, посмеивался и вдруг, тяжким ударом вверх, под мышку, вышиб правую
руку Ситанова из плеча.
Говорил он о рабах божьих и о людях его, но разница между людьми и рабами осталась непонятной мне, да и ему, должно
быть, неясна
была. Он говорил скучно, мастерская посмеивалась над ним, я стоял с иконою в
руках, очень тронутый и смущенный, не зная, что мне делать. Наконец Капендюхин досадливо крикнул оратору...
Он шел в легком сером пальто,
руки в карманах брюк, в зубах папироса, шляпа на затылке; его приятное лицо дружески улыбалось мне. У него
был подкупающий вид человека свободного, веселого, и кроме нас двоих, в поле никого не
было.
Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные глаза стали еще больше, весь он
был потертый, раздавленный. Я сунул
руку в его тонкие, горячие пальцы.
Деньги, которые он давал мне, всегда
были неприятно нагреты его горячей
рукой.
Было ясно, что он — чахоточный и не жилец на земле. Он знал это и говорил спокойным баском, закручивая острую черную бородку...
Викторушка стал подражать манерам вотчима, его медленной походке, уверенным движениям барских
рук, его уменью как-то особенно пышно завязывать галстук и ловко, не чавкая,
есть. Он то и дело грубо спрашивал...
Я вышел из больницы под
руку с девушкой. Она качалась, как больная, плакала. В
руке у нее
был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала платок все туже и смотрела на него так, как будто это
было самое драгоценное и последнее ее.
Когда я сказал, что вот у меня
есть книга о плотниках, это всех живо заинтересовало, а Осипа — особенно. Он взял книгу из
рук у меня, перелистал ее, недоверчиво покачивая иконописного головой.
Я — не спорю, верно, при господах
было спокойнее жить — господам не к выгоде, коли мужик беден; им хорошо, коли он богат, да не умен, вот что им на
руку.
Особенно меня поразила история каменщика Ардальона — старшего и лучшего работника в артели Петра. Этот сорокалетний мужик, чернобородый и веселый, тоже невольно возбуждал вопрос: почему не он — хозяин, а — Петр? Водку он
пил редко и почти никогда не напивался допьяна; работу свою знал прекрасно, работал с любовью, кирпичи летали в
руках у него, точно красные голуби. Рядом с ним больной и постный Петр казался совершенно лишним человеком в артели; он говорил о работе...