Неточные совпадения
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг
о друге за глаза, но эти говорили обо
всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и
о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
— Устала старуха, — говорила бабушка, — домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла Богородица немножко! Когда
всего не хватает, так и немножко — годится! Охо-хо, Олеша, бедно живет народ, и никому нет
о нем заботы!
Богатому
о господе не думается,
О Страшном суде не мерещится,
Бедный-то ему ни друг, ни брат,
Ему бы
все только золото собирать
А быть тому злату в аду угольями...
Вот оно как! Жить надо — друг
о дружке, а бог — обо
всех! А рада я, что ты опять со мной…
Вскоре я тоже
всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, — с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала
о том, как живут казаки на Дону; там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец ее, слесарь, переехал в Нижний.
Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо — навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь
о противной жадности деда,
о песчаной могиле матери, обо
всем, что, обижая, давит сердце тяжелой скукой.
И, кланяясь черной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит
о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил
все живое.
Хорошо также дойти до бабушкина бога, до ее богородицы и сказать им
всю правду
о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке.
Слушая беседы хозяев
о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят
всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожею жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки
о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со
всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
Я удивленно взглянул в лицо ему — оно казалось задумчивым и добрым. Мне было неловко, совестно: отправляя меня на исповедь, хозяева наговорили
о ней страхов и ужасов, убедив каяться честно во
всех прегрешениях моих.
Я ушел, чувствуя себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а
все вышло не страшно и даже не интересно! Интересен был только вопрос
о книгах, неведомых мне; я вспомнил гимназиста, читавшего в подвале книгу женщинам, и вспомнил Хорошее Дело, — у него тоже было много черных книг, толстых, с непонятными рисунками.
— «
О, всепетая мати», — высоким голосом выводил большой поп и
все щупал багровым пальцем припухшую мочку уха, спрятанного в пышных волосах.
На мое горе у него в черном сундуке, окованном железом, много книг — тут: «Омировы наставления», «Мемории артиллерийские», «Письма лорда Седенгали», «
О клопе насекомом зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов против сопутствующих ему»; были книги без начала и конца. Иногда повар заставлял меня перебирать эти книги, называть
все титулы их, — я читал, а он сердито ворчал...
Незаметно для себя я привык читать и брал книгу с удовольствием; то,
о чем рассказывали книги, приятно отличалось от жизни, — она становилась
все тяжелее.
Под вечер с какой-то маленькой пристани к нам на пароход села краснорожая баба с девицей в желтом платке и розовой новой кофте. Обе они были выпивши, — баба улыбалась, кланялась
всем и говорила на
о́, точно дьякон...
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание
о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, —
все так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
— Надоел же он богу-то поди! Каждый вечер скулит, а
о чем? Ведь уж старенький, ничего не надо, а
все жалуется,
все топорщится… Бог-от, чай, прислушается к вечерним голосам да и усмехнется: опять Василий Каширин бубнит!.. Пойдем-ка спать…
Маленький, медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным — сказочным существом, лучше и выше
всех людей. Я не мог говорить с ним. Когда он спрашивал меня
о чем-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущенно. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поет.
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще.
Все так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу
о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
Прачки были, в большинстве, с Ярила,
всё бойкие, зубастые бабы; они знали
всю жизнь города, и было очень интересно слушать их рассказы
о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали.
Лучше
всех рассказывала Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком. Она пользовалась вниманием
всех подруг, с нею советовались
о разных делах и уважали ее за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин с мокрым бельем, спускалась с горы по скользкой тропе, ее встречали весело, заботливо спрашивали...
Прачки не рассказывали друг другу
о своих любовных приключениях, но во
всем, что говорилось ими
о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал, что, пожалуй, это правда: баба — сила!
Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлепанье мокрых тряпок, на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы
о тайном,
о том, откуда
все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от «романов», назойливо окружавших меня; с понятием
о «романе» у меня прочно связалось представление
о грязной, распутной истории.
Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет ее ласковой ложью, а после
всего, рассказывая Ермохину
о своей победе, брезгливо морщится и плюет, точно принял горького лекарства.
Но все-таки жизнь, помню, казалась мне
все более скучной, жесткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах и отношениях, как я видел ее изо дня в день. Не думалось
о возможности чего-либо лучшего, чем то, что есть, что неустранимо является перед глазами каждый день.
И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то один, то другой, передают ей записки, в которых пишут
о любви к ней,
о своих страданиях,
о ее красоте. Она отвечает им, просит оставить ее в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить ее. Получив такую записку, офицеры читают ее
все вместе, смеются над женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.
Я сажусь и действую толстой иглой, — мне жалко хозяина и всегда, во
всем хочется посильно помочь ему. Мне
все кажется, что однажды он бросит чертить, вышивать, играть в карты и начнет делать что-то другое, интересное,
о чем он часто думает, вдруг бросая работу и глядя на нее неподвижно удивленными глазами, как на что-то незнакомое ему; волосы его спустились на лоб и щеки, он похож на послушника в монастыре.
Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать,
о чем человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, — всегда думается сразу
о многом: обо
всем, что есть перед глазами,
о том, что видели они вчера и год тому назад;
все это спутано, неуловимо,
все движется, изменяется.
И сердце тоже пустеет, тихая грусть щекочет его,
все желания исчезают, думать — не
о чем, хочется закрыть глаза.
Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от
всего,
о чем пишут книги, и трудно понять — что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, — не хочу…
Надоела «любовь»,
о которой
все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами.
Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побежден, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь
о ней, как
о задаче из учебника арифметики, и
все чаще удается правильно решить, кто из героев придет в рай всяческого благополучия, кто будет ввергнут во узилище.
Вообще
вся жизнь за границей, как рассказывают
о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.
— Ах, но ведь во
всех книгах пишут
о любви!
— Бабушка бывает сердитая, а мама никогда не бывает, она тойко смеется. Ее
все юбят, потому что ей всегда некогда,
все приходят гости, гости, и смотрят на нее, потому что она красивая. Она — ми’ая, мама. И
О’есов так говорит: ми’ая мама!
мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, еще не стряхнувшая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично
все,
о чем говорили они; это делало меня счастливым, жизнь мою — легкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье — быть грамотным!
И соседи и
вся челядь нашего двора, — а мои хозяева в особенности, —
все говорили
о Королеве Марго так же плохо и злобно, как
о закройщице, но говорили более осторожно, понижая голоса и оглядываясь.
Весь он был оплетен грязною сетью позорных сплетен, в нем не было ни одного человека,
о котором не говорили бы злостно.
Полковой поп, больной, жалкий, был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жены их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне стали противны однообразные беседы солдат
о женщинах, и больше
всего опротивели мне мои хозяева — я очень хорошо знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений
о людях.
Когда
о Королеве Марго говорили пакостно, я переживал судорожные припадки чувств не детских, сердце мое набухало ненавистью к сплетникам, мною овладевало неукротимое желание злить
всех, озорничать, а иногда я испытывал мучительные приливы жалости к себе и ко
всем людям, — эта немая жалость была еще тяжелее ненависти.
Мне казалось, что он говорит не
все, что знает; есть у него еще что-то,
о чем он не хочет сказать.
Палубные пассажиры, матросы,
все люди говорили
о душе так же много и часто, как
о земле, — работе,
о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое, как пятак. Мне не нравится, что слово это так прижилось на скользких языках людей, а когда мужики матерщинничают, злобно и ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.
Он держит меня в постоянных думах
о нем, в упорном напряжении понять его, но это напряжение безуспешно. Кроме него, я ничего не вижу, он
все заслоняет от меня своей широкой фигурой.
Ко мне подозрительно ласково относится буфетчица, — утром я должен подавать ей умываться, хотя это обязанность второклассной горничной Луши, чистенькой и веселой девушки. Когда я стою в тесной каюте, около буфетчицы, по пояс голой, и вижу ее желтое тело, дряблое, как перекисшее тесто, вспоминается литое, смуглое тело Королевы Марго, и — мне противно. А буфетчица
все говорит
о чем-то, то жалобно и ворчливо, то сердито и насмешливо.
Смысл ее речей не доходит до меня, хотя я как бы издали догадываюсь
о нем, — это жалкий, нищенский, стыдный смысл. Но я не возмущаюсь — я живу далеко от буфетчицы и ото
всего, что делается на пароходе, я — за большим мохнатым камнем, он скрывает от меня
весь этот мир, день и ночь плывущий куда-то.
Не только она высмеивает меня,
вся буфетная прислуга знает
о слабости хозяйки, а повар говорит, морщась...
Эта 103-я статья чаще
всего являлась темой их бесед, но они говорили
о ней спокойно, как
о чем-то неизбежном, вроде морозов зимою.
— Нетовщина — еретичество самое горькое, в нем — один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя библии, а библия — это от немцев саратовских, от Лютора,
о коем сказано: «Имя себе прилично сочета: воистину бо — Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!» Называются нетовцы шалапутами, а также штундой, и
все это — от Запада, от тамошних еретиков.
А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо, — кажется, пляшет не один, а десять человек,
все разные: один — тихий, покорный; другой — сердитый, пугающий; третий — сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти от большой, неприятной женщины. Вот явился еще один — оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания
о солдатах, прачках и кухарках,
о собачьих свадьбах.