Неточные совпадения
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за
самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого
не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
—
Не я, а старший приказчик, — объяснил он мне строго, — я только помогаю ему. Он говорит — услужи! Я должен слушаться, а то он мне пакость устроит. Хозяин! Он
сам вчерашний приказчик, он все понимает. А ты молчи!
— Ты
сам ничего
не знаешь, — заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза ее красиво разгорелись. — Лавочница — распутная, а я — такая, что ли? Я еще маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и все… ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да и говорил бы!
— Кто нас пожалеет, коли
сами себя
не жалеем…
— Все надо
самому испытать, голуба́ душа, все надо
самому знать…
Сам не поучишься — никто
не научит…
— Мне хоронить
не на что, как хошь
сама…
— Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а
сама — в монастырь на всю жизнь. Куда мне еще? Замуж я
не гожусь, хромая —
не работница. Да еще детей тоже хромых народишь…
Под вечер Кирилло наш — суровый был мужчина и в летах — встал на ноги, шапку снял да и говорит: «Ну, ребята, я вам боле
не начальник,
не слуга, идите —
сами, а я в леса отойду!» Мы все встряхнулись — как да что?
Кричали, кричали до
самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы —
не то шестнадцать,
не то — четырнадцать.
Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что
сам я
не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал ее.
— Ничего, я
сам начинал
не лучше…
— Сделай план квартиры: как расположены комнаты, где двери, окна, где что стоит. Я указывать ничего
не буду — делай
сам!
— Ты покуда брось все это,
не учись —
сам видишь, вон что выходит!
— Я
не вру, меня про них поп на исповеди спрашивал, а до того я
сам видел, как их читают и плачут…
— Насильно
не пожалеешь, а врать
не годится, — понял? Ты
не привыкай кисели разводить, знай
сам себя…
Эти слова скучно слушать, и они раздражают: я
не терплю грязи, я
не хочу терпеть злое, несправедливое, обидное отношение ко мне; я твердо знаю, чувствую, что
не заслужил такого отношения. И солдат
не заслужил. Может быть — он
сам хочет быть смешным…
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я
не решился отдать ему подарок и сначала
сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
— Он
сам берет, когда я
не вижу.
Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, ее основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц
не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, — я слышу в нем прощальную песнь лета, он нашептывает мне какие-то особенные слова, они
сами собою складываются в песню. А в то же время память, помимо воли моей, восстановляет картины прожитого.
— Вот как горе поется! Это, видишь, девица сложила: погуляла она с весны-то, а к зиме мил любовник бросил ее, может, к другой отошел, и восплакала она от сердечной обиды… Чего
сам не испытаешь — про то хорошо-верно
не скажешь, а она, видишь, как хорошо составила песню!
— Тоже ведь и ученые
не сладко живут: вон у Бахилова дочь-то училась-училась, да и
сама в учительши пошла, ну, а коли учительша, значит — вековуша…
— Ну, валяй! Сначала — как надо: любезнейшая моя сестрица, здравствуйте на много лет — как надо! Теперь пиши: рубль я получил, только этого
не надо и благодарю. Мне ничего
не надо, мы живем хорошо, — мы живем вовсе
не хорошо, а как собаки, ну, ты про то
не пиши, а пиши — хорошо! Она — маленькая, ей четырнадцать лет всего — зачем ей знать? Теперь пиши
сам, как тебя учили…
— Ничего
не надо бояться, — сердито говорю я, хотя
сам боюсь многого.
— Думаешь — она
не знает, что я ее обманываю? — сказал он, подмигнув и кашляя. — Она — зна-ет! Она
сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого
не любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди,
сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днем — в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…
В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей
не принимали,
сами никуда
не ходили, только по праздникам в театр.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что
не может заниматься хозяйством, ее муж
сам ходит на базар за провизией,
сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого.
Сама же барыня — говорили о ней —
не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
— Тебя никто
не научил сказать мне это, нет? Ну, хорошо, я вижу, верю — ты
сам придумал…
— Книжник! Книжки-то вон распутству учат, вон она, книгочея, до чего дошла, — на базар
сама сходить
не может, только с офицерами путается, днем принимает их, я зна-аю!
Если они перестанут судить людей, кричать, издеваться над ними — они разучатся говорить, онемеют, им
не видно будет
самих себя.
Я что-то уже читал о поэте в одном из журналов, но мне хотелось, чтобы она
сама рассказала о нем, и я сказал, что
не слыхал.
Но уже потому, что я должен был найти эти утешения, для меня ясно было, что
не все хорошо,
не все верно в моем отношении к тому, что я видел, и к
самой Королеве Марго. Я чувствовал себя потерявшим что-то и прожил несколько дней в глубокой печали.
— Поднимай, — сказала Наталья, взяв его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы
не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла его лицо мокрой тряпкой, а
сама ушла, сказав...
— Что же, твое дело! Ты уж
не маленький,
сам гляди, как будет лучше для тебя…
На четвертые сутки после этого я ушел из дома. Мне нестерпимо хотелось проститься с Королевой Марго, но у меня
не хватило смелости пойти к ней, и, признаться, я ждал, что она
сама позовет меня.
В нем есть что-то всем чужое — как это было в Хорошем Деле, он, видимо, и
сам уверен в своей особенности, в том, что люди
не могут понять его.
Рассказ Якова бесстыден, но
не противен, в нем нет хвастовства, в нем нет жестокости, а звучит что-то простодушное и немножко печали. Луна в небе тоже бесстыдно гола и так же волнует, заставляя грустить о чем-то. Вспоминается только хорошее,
самое лучшее — Королева Марго и незабвенные своею правдой стихи...
Затосковала она, ходит по двору
сама не своя и говорит мне: «Уеду я к своим, к немцам, Яков, как только муж помрет, — уеду!» Я говорю: «Конешно, надо уезжать!» Помер судья, и уехала она.
Он мужику дал много льгот
И выпить
сам любил;
Да — если счастлив весь народ,
С чего бы царь
не пил?
— Никониане-то, черные дети Никона-тигра, все могут сделать, бесом руководимы, — вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди, —
не та кисть,
не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков, — хоть он еретик был, —
сам весь образ писал, и доличное и лик,
сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого
не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне — художество одно, так-то, боговы!
— Нетовщина — еретичество
самое горькое, в нем — один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и
не почитают, окромя библии, а библия — это от немцев саратовских, от Лютора, о коем сказано: «Имя себе прилично сочета: воистину бо — Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!» Называются нетовцы шалапутами, а также штундой, и все это — от Запада, от тамошних еретиков.
—
Не то-о! Тут надо так хватить, чтобы земля сотряслась и распахнулись бы
сами собою двери, окна!
Его трудно понять; вообще — невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой: смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей. И хотя очень любит пение, но в эти дни
не поет и даже словно
не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит на коленях у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо,
сам он тоже темный и отчужденный.
Сама она живет
не спеша, руки ее двигаются только от локтей до кисти, а локти крепко прижаты к бокам. От нее исходит спиртной запах горячего хлеба.
А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо, — кажется, пляшет
не один, а десять человек, все разные: один — тихий, покорный; другой — сердитый, пугающий; третий —
сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти от большой, неприятной женщины. Вот явился еще один — оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания о солдатах, прачках и кухарках, о собачьих свадьбах.
— Живем, как слепые щенята, что к чему —
не знаем, ни богу, ни демону
не надобны! Какие мы рабы господа? Иов — раб, а господь
сам говорил с ним! С Моисеем тоже! Моисею он даже имя дал: Мой сей, значит — богов человек. А мы чьи?..
— Видишь — никто
не знает, ни старый, ни малый! Я тебе говорю: и богатство
само по себе — ни к чему! Все требует какого-нибудь приложения…
— Никто людей
не жалеет, ни бог, ни
сами себя…
— Думаешь — это я по своей воле и охоте навалился на тебя? Я —
не дурак, я ведь знал, что ты меня побьешь, я человек слабый, пьющий. Это мне хозяин велел: «Дай, говорит, ему выволочку да постарайся, чтобы он у себя в лавке побольше напортил во время драки, все-таки — убыток им!» А
сам я —
не стал бы, вон ты как мне рожу-то изукрасил…
— Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво — приятное занятие, а к сигарам —
не привык еще! Накуришься, жена ворчит: «Чем это от тебя пахнет, как от шорника?» Да, брат, живем, ухитряемся… Ну-ка, правь
сам…
Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, — о первой своей «любви» почти все люди говорили без хвастовства,
не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было
самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.