Неточные совпадения
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице,
и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика,
и в то
же время я думал,
что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
— Если окажется, напримерно,
что это хозяин
же и научил меня: иди испытай мне мальца — насколько он вор? Как тогда будет?
— Теперь — начисто разорился дедушка-то; какие деньги были, все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, — уж не знаю, как это у них сталось, только — разорился, пропали деньги. А все за то,
что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то
и подумал про нас: для
чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да
и лишил всего…
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так
же. Мне было ясно,
что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения
и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно
и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску
и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Однако тотчас
же, вымыв руки, сел учиться. Провел на листе все горизонтальные, сверил — хорошо! Хотя три оказались лишними. Провел все вертикальные
и с изумлением увидал,
что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно — на трубе.
В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы
и плачевные псалмы; я был уверен,
что бабушкину богу это не может нравиться, так
же как не нравилось мне, да к тому
же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как
и все грамотные люди.
Прогуливал я
и обедни, особенно весною, — непоборимые силы ее решительно не пускали меня в церковь. Если
же мне давали семишник на свечку — это окончательно губило меня: я покупал бабок, всю обедню играл
и неизбежно опаздывал домой. А однажды ухитрился проиграть целый гривенник, данный мне на поминание
и просфору, так
что уж пришлось стащить чужую просфору с блюда, которое дьячок вынес из алтаря.
Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол. Непамятно, как ушли монахи, унося икону, но очень помню: хозяева, окружив меня, сидевшего на полу, с великим страхом
и заботою рассуждали —
что же теперь будет со мной?
Капитан гнал его прочь, даже толкнул ногой, так
что Сергей опрокинулся, но все-таки простил.
И Сергей тотчас
же забегал по палубе, разнося подносы с посудой для чая, по-собачьи искательно заглядывая людям в глаза.
Эта постоянная смена людей ничего не изменяет в жизни парохода, — новые пассажиры будут говорить о том
же, о
чем говорили ушедшие: о земле, о работе, о боге, о бабах,
и теми
же словами.
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрепанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь
и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в то
же время интересно; я бегал за людьми
и все смотрел —
что они делают?
Я рассказываю ей, как жил на пароходе,
и смотрю вокруг. После того,
что я видел, здесь мне грустно, я чувствую себя ершом на сковороде. Бабушка слушает молча
и внимательно, так
же, как я люблю слушать ее,
и, когда я рассказал о Смуром, она, истово перекрестясь, говорит...
— Надоел
же он богу-то поди! Каждый вечер скулит, а о
чем? Ведь уж старенький, ничего не надо, а все жалуется, все топорщится… Бог-от, чай, прислушается к вечерним голосам да
и усмехнется: опять Василий Каширин бубнит!.. Пойдем-ка спать…
Чем выше солнце, тем больше птиц
и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, ее основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, — я слышу в нем прощальную песнь лета, он нашептывает мне какие-то особенные слова, они сами собою складываются в песню. А в то
же время память, помимо воли моей, восстановляет картины прожитого.
Мне казалось,
что за лето я прожил страшно много, постарел
и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Все так
же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так
же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так
же страшно
и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь
же важно
и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили,
что она потеряла разум в книгах, дошла до того,
что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед
и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым,
и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама
же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины
и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
И вдруг денщики рассказали мне,
что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную
и злую игру: они почти ежедневно, то один, то другой, передают ей записки, в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о ее красоте. Она отвечает им, просит оставить ее в покое, сожалеет,
что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить ее. Получив такую записку, офицеры читают ее все вместе, смеются над женщиной
и вместе
же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.
—
Что же в них нравится тебе? — спрашивала она, положив руки на стол
и тихонько шевеля пальцами.
Я ушел, унося с собой «Тайны Петербурга» князя Мещерского,
и начал читать эту книгу с большим вниманием, но с первых
же страниц мне стало ясно,
что петербургские «тайны» значительно скучнее мадридских, лондонских
и парижских. Забавною показалась мне только басня о Свободе
и Палке.
В книге шла речь о нигилисте. Помню,
что — по князю Мещерскому — нигилист есть человек настолько ядовитый,
что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным
и неприличным, но больше я ничего не понял
и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А
что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет
же такая важная
и красивая дама читать плохие!
Эти слова подсказали мне,
что украл именно он, он
же и подбросил кошелек в сарай ко мне, — я тотчас крикнул ему в глаза...
Все считали его лентяем, а мне казалось,
что он делает свою трудную работу перед топкой, в адской, душной
и вонючей жаре, так
же добросовестно, как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались другие кочегары.
— Чудак ты, — говорит он, —
чего же тебе сказать? Я все видел. Спроси: монастыри видел? Видел. А трактиры? Тоже видел. Видел господскую жизнь
и мужицкую. Жил сыто, жил
и голодно…
Палубные пассажиры, матросы, все люди говорили о душе так
же много
и часто, как о земле, — работе, о хлебе
и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое, как пятак. Мне не нравится,
что слово это так прижилось на скользких языках людей, а когда мужики матерщинничают, злобно
и ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.
Яков Шумов говорит о душе так
же осторожно, мало
и неохотно, как говорила о ней бабушка. Ругаясь, он не задевал душу, а когда о ней рассуждали другие, молчал, согнув красную бычью шею. Когда я спрашиваю его —
что такое душа? — он отвечает...
Романы рисовали Генриха IV добрым человеком, близким своему народу; ясный, как солнце, он внушал мне убеждение,
что Франция — прекраснейшая страна всей земли, страна рыцарей, одинаково благородных в мантии короля
и одежде крестьянина: Анис Питу такой
же рыцарь, как
и д’Артаньян. Когда Генриха убили, я угрюмо заплакал
и заскрипел зубами от ненависти к Равальяку. Этот король почти всегда являлся главным героем моих рассказов кочегару,
и мне казалось,
что Яков тоже полюбил Францию
и «Хенрика».
И —
что же за человек Яков Шумов?
Освободись, человек, ото всего, за
что люди бьют
и режут друг друга, — от злата, сребра
и всякого имущества, оно
же есть тлен
и пакость!
—
Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань
же пред ним — чистый ото всего, сорви путы земные с души твоей,
и увидит господь: ты — один, он — один! Так приблизишься господу, это — един путь до него! Вот в
чем спасение указано — отца-мать брось, указано, все брось
и даже око, соблазняющее тебя, — вырви! Бога ради истреби себя в вещах
и сохрани в духе,
и воспылает душа твоя на веки
и веки…
Я не хочу верить,
что «все врут в этом деле», — как
же тогда Королева Марго?
И Жихарев не врет, конечно. Я знаю,
что Ситанов полюбил «гулящую» девицу, а она заразила его постыдной болезнью, но он не бьет ее за это, как советуют ему товарищи, а нанял ей комнату, лечит девицу
и всегда говорит о ней как-то особенно ласково, смущенно.
Позднее, прислушавшись к их беседам, я узнал,
что они говорят по ночам о том
же, о
чем люди любят говорить
и днем: о боге, правде, счастье, о глупости
и хитрости женщин, о жадности богатых
и о том,
что вся жизнь запутана, непонятна.
Он не прекращал своих попыток поймать меня двугривенными,
и я понимал,
что если в то время, как метешь пол, монета закатится в щель — он будет убежден,
что я украл ее. Тогда я ему еще раз предложил оставить эту игру, но в тот
же день, возвращаясь из трактира с кипятком, я услыхал, как он внушает недавно нанятому приказчику соседа...
В лавке становилось все труднее, я прочитал все церковные книги, меня уже не увлекали более споры
и беседы начетчиков, — говорили они всё об одном
и том
же. Только Петр Васильев по-прежнему привлекал меня своим знанием темной человеческой жизни, своим умением говорить интересно
и пылко. Иногда мне думалось,
что вот таков
же ходил по земле пророк Елисей, одинокий
и мстительный.
Жизнь упрямо
и грубо стирала с души моей свои
же лучшие письмена, ехидно заменяя их какой-то ненужной дрянью, — я сердито
и настойчиво противился ее насилию, я плыл по той
же реке, как
и все, но для меня вода была холоднее,
и она не так легко держала меня, как других, — порою мне казалось,
что я погружаюсь в некую глубину.
А мне почему-то думается,
что он построил бы этот каменный город так
же скучно, на этом
же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух рек.
И Китайские ряды выдумал бы…
Мне кажется,
что здесь, на живой реке, я все знаю, мне все близко
и все я могу понять. А город, затопленный сзади меня, — дурной сон, выдумка хозяина, такая
же малопонятная, как сам он.
—
И до зимы не дожил… Ах, Господи,
что же это такое?
— Это верно — не успеют, — согласился он
и, помолчав, осторожно сказал: — Я, конешно, вижу, да совестно подгонять их — ведь всё свои, из одной деревни со мной. Опять
же и то возьми: наказано богом — в поту лица ешь хлеб, так
что — для всех наказано, для тебя, для меня. А мы с тобой мене их трудимся, ну — неловко будто подгонять-то их…
Я вспомнил,
что вот так
же говорил о господах извозчик Петр, который зарезался,
и мне было очень неприятно,
что мысли Осипа совпадают с мыслями того злого старика.
— Говорится: господа мужику чужие люди.
И это — неверно. Мы — тех
же господ, только — самый испод; конешно, барин учится по книжкам, а я — по шишкам, да у барина более задница — тут
и вся разница. Не-ет, парни, пора миру жить по-новому, сочинения-то надобно бросить, оставить? Пускай каждый спросит себя: я — кто? Человек. А он кто? Опять человек.
Что же теперь: али бог с него на семишник лишнего требует? Не-ет, в податях мы оба пред богом равны…
Он казался мне гораздо умнее всех людей, когда-либо встреченных мною, я ходил вокруг него в таком
же настроении, как вокруг кочегара Якова, — хочется узнать, понять человека, а он скользит, извивается
и — неуловим. В
чем скрыта его правда?
Чему можно верить в нем?
Когда не было работы, они не брезговали мелким воровством с барж
и пароходов, но это не смущало меня, — я видел,
что вся жизнь прошита воровством, как старый кафтан серыми нитками,
и в то
же время я видел,
что эти люди иногда работают с огромным увлечением, не щадя сил, как это бывало на спешных паузках, на пожарах, во время ледохода.
—
Чего же я вру? — не обижаясь, спрашивает Робенок, а мой приятель поучительно
и лениво ворчит...
— Посмотреть?! — насмешливо
и сердито воскликнула она. — Это
чего же, куда
же ты смотришь? Прохожим в карманы да бабам за пазухи?
— А
что тебе мои просьбы
и советы? Если дочь родная не послушала. Я кричу ей: «Не можешь ты родную мать свою бросить,
что ты?» А она: «Удавлюсь», говорит. В Казань уехала, учиться в акушерки хочет. Ну, хорошо… Хорошо… А как
же я? А я — вот так… К
чему мне прижаться?.. А — к прохожему…
— Да разве это — всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она — да
что же ее не бить, коли она — гулящая? Жен бьют, а таких
и подавно не жаль! Только это все — баловство одно! Я ведь понимаю — кулак не наука!
Каждую весну ледоход срезает баржи, десятки мелких судов, — люди поохают
и строят новые суда, а ледоход снова ломает их.
Что за нелепая толчея на одном
и том
же месте!
Ну,
что же тут делать! Мы катались по двору, как два пса; а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом
и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься — как я не сошел с ума, не убил никого?