Неточные совпадения
Неприятно, что
эти мутные глаза видят меня, и не верится, что они видят, — может
быть, хозяин только догадывается, что я гримасничаю?
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но
эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они
были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
Сбросив с плеч ротонду на руки Саши, она стала еще красивее: стройная фигура
была туго обтянута голубовато-серым шелком, в ушах сверкали брильянты, — она напомнила мне Василису Прекрасную, и я
был уверен, что
это сама губернаторша.
— Если окажется, напримерно, что
это хозяин же и научил меня: иди испытай мне мальца — насколько он вор? Как тогда
будет?
— Калошев мне не надо краденых, я не барин, калошей не ношу.
Это я пошутил только… А за простоту твою, когда Пасха придет, я те на колокольню пущу, звонить
будешь, город поглядишь…
Через несколько дней после
этого был какой-то праздник, торговали до полудня, обедали дома, и, когда хозяева после обеда легли спать, Саша таинственно сказал мне...
Вышли в сад. На узкой полосе земли, между двух домов, стояло десятка полтора старых лип, могучие стволы
были покрыты зеленой ватой лишаев, черные голые сучья торчали мертво. И ни одного вороньего гнезда среди них. Деревья — точно памятники на кладбище. Кроме
этих лип, в саду ничего не
было, ни куста, ни травы; земля на дорожках плотно утоптана и черна, точно чугунная; там, где из-под жухлой прошлогодней листвы видны ее лысины, она тоже подернута плесенью, как стоячая вода ряской.
— Дурак!
Это ты от зависти говоришь, что не нравится! Думаешь, у тебя в саду, на Канатной улице, лучше
было сделано?
— Теперь увидишь, что
будет, погоди немножко!
Это ведь я все нарочно сделал для тебя,
это — колдовство! Ага?..
— Теперь — начисто разорился дедушка-то; какие деньги
были, все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, — уж не знаю, как
это у них сталось, только — разорился, пропали деньги. А все за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего…
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, —
это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных, угрюмых глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами...
С
этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать «Камчадалку». Я не мог ответить ей, о чем идет речь в
этой бесконечной книге, — бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что
есть четвертая.
Было что-то неприятно-собачье в
этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обреченном движении женщин мимо мужчины, — казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнет ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.
Было обидно слушать его издевки;
этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за
это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в нее камнями; однажды дал ей в хлебе иглу.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, —
это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания — хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.
Обидно
было слушать
это. Когда мать наказывала меня, мне
было жалко ее, неловко за нее: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
Но
это было опасно, — кто знает, как отнесется к
этому черт? Он, наверное, где-нибудь близко.
— Да, — сказала она сердито. — Пес неумный… Года еще нет, а сгнила Варя-то!
Это все от песку, — он воду пропускает. Кабы глина
была, лучше бы…
— Перестань-ка, отец! Всю жизнь говоришь ты
эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь
ел ты всех, как ржа железо…
Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно
быть, с
этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я все реже встречал подругу.
— А премилая мать его собрала заране все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу
споют! Солнышко землю высушило, а она ее спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым — и травами, и скотом, и людьми!.. Кто
это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко
было видеть землю пустой, и говорит он ей:
это хорошо ты сделала!
Это ничего, что я маленький, — Христос
был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали…
Незадолго перед
этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить
эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зеленым взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у нее
была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны
быть в
этом месте, какие — в ином, и часто экзаменовала меня.
За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою,
будучи мальчиком в магазине. Близость
этого дома еще более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на
этой улице?
Эти три комнаты всегда
были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу.
Сначала
эти ссоры пугали меня, особенно я
был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин уперся руками в дверь, согнулся и крикнул мне...
— Ты, Вася, женат, можно и не
петь о девицах, к чему
это? Да скоро и ко всенощной ударят…
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне
было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на
эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд
этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
— Вот тебе циркуль! Смеряй все линии, нанеси концы их на бумагу точками, потом проведи по линейке карандашом от точки до точки. Сначала вдоль —
это будут горизонтальные, потом поперек —
это вертикальные. Валяй!
— Валяй еще раз!
Будешь чертить
это, пока не добьешься толку…
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, — она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на все. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала
это с наслаждением особенным, точно песню
пела.
О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что
этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что «
Ева — бога обманула».
Сестра долго
пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть
это? И не любил ее в такие минуты.
Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожею жизнью. Вероятно,
это ощущение
было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
В церкви я не молился, —
было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я
был уверен, что бабушкину богу
это не может нравиться, так же как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как и все грамотные люди.
Я сел на тумбу, сообразив, что
это играют на какой-то скрипке, чудесной мощности и невыносимой — потому что слушать ее
было почти больно.
Я быстро обежал кругом квартала, снова воротился под окно, но в доме уже не играли, из форточки бурно вытекал на улицу веселый шум, и
это было так не похоже на печальную музыку, точно я слышал ее во сне.
Великим постом меня заставили говеть, и вот я иду исповедоваться к нашему соседу, отцу Доримедонту Покровскому. Я считал его человеком суровым и
был во многом грешен лично перед ним: разбивал камнями беседку в его саду, враждовал с его детьми, и вообще он мог напомнить мне немало разных поступков, неприятных ему.
Это меня очень смущало, и, когда я стоял в бедненькой церкви, ожидая очереди исповедоваться, сердце мое билось трепетно.
Я попросил его рассказать мне, как причащают, что говорит в
это время священник и что должен
был делать я.
Я любил Богородицу; по рассказам бабушки,
это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости — все благое и прекрасное. И, когда нужно
было приложиться к ручке ее, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.
Несколько дней я обреченно ждал — что же
будет? Хватался за киот грязными руками, приложился незаконно, — уж не пройдет мне даром
это, не пройдет!
Ласково сиял весенний день, Волга разлилась широко, на земле
было шумно, просторно, — а я жил до
этого дня, точно мышонок в погребе. И я решил, что не вернусь к хозяевам и не пойду к бабушке в Кунавино, — я не сдержал слова,
было стыдно видеть ее, а дед стал бы злорадствовать надо мной.
Меня почти до слез волнует красота ночи, волнует
эта баржа — она похожа на гроб и такая лишняя на просторе широко разлившейся реки, в задумчивой тишине теплой ночи. Неровная линия берега, то поднимаясь, то опускаясь, приятно тревожит сердце, — мне хочется
быть добрым, нужным для людей.
С утра до вечера они
пьют,
едят и пачкают множество посуды, ножей, вилок, ложек; моя работа — мыть посуду, чистить вилки и ножи, я занимаюсь
этим с шести часов утра и почти вплоть до полуночи.
На мое горе у него в черном сундуке, окованном железом, много книг — тут: «Омировы наставления», «Мемории артиллерийские», «Письма лорда Седенгали», «О клопе насекомом зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов против сопутствующих ему»;
были книги без начала и конца. Иногда повар заставлял меня перебирать
эти книги, называть все титулы их, — я читал, а он сердито ворчал...
Со всеми на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, — точно камнями швырял в людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в
этом внимании
было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар казался мне полоумным, как сестра бабушки.
—
Будь ты, птица, побольше, то я бы многому тебя научил. Мне
есть что сказать человеку, я не дурак… Ты читай книги, в них должно
быть все, что надо.
Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
— Добре. И не
пей. Пьянство —
это горе. Водка — чертово дело.
Будь я богатый, погнал бы я тебя учиться. Неученый человек — бык, его хоть в ярмо, хоть на мясо, а он только хвостом мотае…
— Все погибло, — всхлипывал Смурый, — все, а! Уже — конец? Эх, проклятое дело! А
были люди, Тарас
этот — а? Да-а,
это — люди…