Неточные совпадения
Раньше наша компания старалась держаться во
всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто —
до слез и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие и врагов разливали водою, как собак.
— Каждую ночь, как только стемнеет, старик встает из гроба и ходит по кладбищу,
все чего-то ищет вплоть
до первых петухов.
— Леса — господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил… Эх, Лексей, не доведется тебе видеть-испытать, что мною испытано! На Оке леса — от Касимова
до Мурома, али — за Волгой лес,
до Урала идет, да!
Все это безмерно и пречудесно…
Хорошо также дойти
до бабушкина бога,
до ее богородицы и сказать им
всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке.
Она охотно соглашалась, и так мы прожили
все лето,
до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились.
— Вот тебе циркуль! Смеряй
все линии, нанеси концы их на бумагу точками, потом проведи по линейке карандашом от точки
до точки. Сначала вдоль — это будут горизонтальные, потом поперек — это вертикальные. Валяй!
Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провел на листе
все горизонтальные, сверил — хорошо! Хотя три оказались лишними. Провел
все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух
до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно — на трубе.
Мне не нравилось, как
все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «
до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, веселое — не страшно и
все люди едят вплоть
до дня смерти.
И сказал господь Саваоф
Свет архангеле Михаиле:
— А поди-ка ты, Михайло,
Сотряхни землю под Китежом,
Погрузи Китеж во озеро;
Ин пускай там люди молятся
Без отдыху да без устали
От заутрени
до всенощной
Все святы службы церковные
Во веки и века веков!
Много «молитв» моих я и
до сего дня помню, — работа ума в детстве ложится на душу слишком глубокими шрамами — часто они не зарастают
всю жизнь.
Больше трех раз кряду нельзя ставить деньги на кон, — я стал бить чужие ставки и выиграл еще копейки четыре да кучу бабок. Но когда снова дошла очередь
до меня, я поставил трижды и проиграл
все деньги, как раз вовремя: обедня кончилась, звонили колокола, народ выходил из церкви.
…В субботу на Пасхе приносят в город из Оранского монастыря чудотворную икону Владимирской Божией Матери; она гостит в городе
до половины июня и посещает
все дома,
все квартиры каждого церковного прихода.
Это еще более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дергать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его
до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него,
все хохочут, а он — суетится, как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.
Все они такие же тихие, ленивые, как всегда; с утра
до вечера они медленно толкутся на пароходе, как мошки или пылинки в лучах солнца.
Прогнали с парохода Максима — это был серьезный, добрый парень, а Сергея, человека подлого, оставили.
Все это — не так. А почему эти люди, способные затравить человека, довести его почти
до безумия, всегда покорно подчиняются сердитым окрикам матросов, безобидно выслушивают ругательства?
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде
всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется, что люди не знают, куда их везут, им
все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут.
Все они какие-то заплутавшиеся, безродные,
вся земля чужая для них. И
все они
до безумия трусливы.
Все плывет вдаль и манит дойти
до синих краев земли.
Я бегал по полю с солдатами вплоть
до конца учения и потом провожал их через
весь город
до казарм, слушая громкие песни, разглядывая добрые лица,
всё такие новенькие, точно пятачки, только что отчеканенные.
Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поет
до того, что падает с ветки на землю мертвой, ворот рубахи казака расстегнут, видны ключицы, точно медные удила, и
весь этот человек — литой, медный.
Полоскать белье зимою, в ледяной воде ручья — каторжное дело; у
всех женщин руки
до того мерзли, что трескалась кожа.
Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала
до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет ее ласковой ложью, а после
всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюет, точно принял горького лекарства.
На мое счастье, старуха перешла спать в детскую, — запоем запила нянька. Викторушка не мешал мне. Когда
все в доме засыпали, он тихонько одевался и
до утра исчезал куда-то. Огня мне не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня не было; тогда я стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь.
Через несколько дней она дала мне Гринвуда «Подлинную историю маленького оборвыша»; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга, — так с этою улыбкою я и читал
всю книгу
до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза.
Гулять на улицу меня не пускали, да и некогда было гулять, — работа
все росла; теперь, кроме обычного труда за горничную, дворника и «мальчика на посылках», я должен был ежедневно набивать гвоздями на широкие доски коленкор, наклеивать на него чертежи, переписывать сметы строительных работ хозяина, проверять счета подрядчиков, — хозяин работал с утра
до ночи, как машина.
Смысл ее речей не доходит
до меня, хотя я как бы издали догадываюсь о нем, — это жалкий, нищенский, стыдный смысл. Но я не возмущаюсь — я живу далеко от буфетчицы и ото
всего, что делается на пароходе, я — за большим мохнатым камнем, он скрывает от меня
весь этот мир, день и ночь плывущий куда-то.
Если приезжий мужик спрашивал, как ближе пройти в то или иное место города, ему всегда указывали неверное направление, — это
до такой степени вошло у
всех в привычку, что уже не доставляло удовольствия обманщикам.
Все это, вместе с людьми, лошадьми, несмотря на движение, кажется неподвижным, лениво кружится на одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь — почти беззвучна,
до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.
Похоронно гудят колокола церквей, — этот унылый звон всегда в памяти уха. Кажется, что он плавает в воздухе над базаром непрерывно, с утра
до ночи, он прослаивает
все мысли, чувства, ложится пригнетающим медным осадком поверх
всех впечатлений.
— Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе — рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум — для дела, а для души — вера! Что книги читаешь — это хорошо, а во
всем надо знать меру: некоторые зачитываются и
до безумства и
до безбожия…
— Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто есть; жаль — старших не уважаешь, со
всеми зуб за зуб, ты думаешь — это озорство куда тебя приведет? Это, малый, приведет тебя не куда иначе, как в арестантские роты. Книги — читай, однако помни — книга книгой, а своим мозгом двигай! Вон у хлыстов был наставник Данило, так он дошел
до мысли, что-де ни старые, ни новые книги не нужны, собрал их в куль да — в воду! Да… Это, конечно, тоже — глупость! Вот и Алексаша, песья голова, мутит…
Петр Васильев, не глядя в его сторону, что-то говорил, строго и веско, а он судорожным движением правой руки
все сдвигал шапку: подымает руку, точно собираясь перекреститься, и толкнет шапку вверх, потом — еще и еще, а сдвинув ее почти
до темени, снова туго и неловко натянет
до бровей. Этот судорожный жест заставил меня вспомнить дурачка Игошу Смерть в Кармане.
— Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань же пред ним — чистый ото
всего, сорви путы земные с души твоей, и увидит господь: ты — один, он — один! Так приблизишься господу, это — един путь
до него! Вот в чем спасение указано — отца-мать брось, указано,
все брось и даже око, соблазняющее тебя, — вырви! Бога ради истреби себя в вещах и сохрани в духе, и воспылает душа твоя на веки и веки…
— Рабы господа — понимаешь? — многозначительно говорит он. — Это надо почувствовать
до зерна, сквозь
всю шелуху. Р-рабы, хвалите господа! Как же вы, народ живой, не понимаете?
Это — тоже необыкновенно:
до встречи с ним я видел только людей, которые
всё знали, обо
всем говорили.
— Жалко мне
всех до смерти, — сказал он, — я ведь четвертый год с ними живу,
всех знаю…
—
До чего же мне жалко
всех! — шепчет Павел. — Господи!
Над весенним шумом, почти непрерывно с утра
до вечера, течет великопостный звон, покачивая сердце мягкими толчками, — в этом звоне, как в речах старика, скрыто нечто обиженное, кажется, что колокола обо
всем говорят с холодным унынием...
Я слишком много стал думать о женщинах и уже решал вопрос: а не пойти ли в следующий праздник туда, куда
все ходят? Это не было желанием физическим, — я был здоров и брезглив, но порою
до бешенства хотелось обнять кого-то ласкового, умного и откровенно, бесконечно долго говорить, как матери, о тревогах души.
— Хорошо, брат, устроено
все у бога, — нередко говорил он. — Небушко, земля, реки текут, пароходы бежат. Сел на пароход, и — куда хошь; в Рязань, али в Рыбинской, в Пермь,
до Астрахани! В Рязани я был, ничего — городок, а скушный, скушнее Нижнего; Нижний у нас — молодец, веселый! И Астрахань — скушнее. В Астрахани, главное, калмыка много, а я этого не люблю. Не люблю никакой мордвы, калмыков этих, персиян, немцев и всяких народцев…
Вот, пошел он единожды, от нечего делать, на богомолье и плутал два года срока, а после вдруг объявился в новом виде: волосы —
до плеч, на голове — скуфеечка, на корпусе — рыженькая ряска чертовой кожи; глядит на
всех окунем и предлагает упрямо: покайтесь, треклятые!
— Я — не спорю, — примирительно заявляет Осип. — Это вот я
все Максимычу нашему говорю про разные пути-дороги
до куска…
По праздникам, от обеда
до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный человек, страшно любил пение, это знали певчие почти
всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой, пивом, чаем.
По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты
все издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся и стал наливать пиво в стакан, но налил
до половины и остановился, сказав...
Я смотрел в овраг,
до краев налитый сыроватой августовской тьмою. Из оврага поднимался запах яблоков и дынь. По узкому въезду в город вспыхивали фонари,
все было насквозь знакомо. Вот сейчас загудит пароход на Рыбинск и другой — в Пермь…