Неточные совпадения
— Калошев мне не надо краденых, я не барин, калошей не ношу. Это я пошутил только… А за простоту твою, когда Пасха придет, я те на колокольню пущу, звонить
будешь,
город поглядишь…
Он закутал голову одеялом и долго лежал молча. Ночь
была тихая, словно прислушивалась к чему-то, чего-то ждала, а мне казалось, что вот в следующую секунду ударят в колокол и вдруг все в
городе забегают, закричат в великом смятении страха.
Если у меня
были деньги, я покупал сластей, мы
пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в
город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
Далеко над
городом — не видным мне — становилось светлее, утренний холодок сжимал щеки, слипались глаза. Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, —
будь что
будет!
Однажды дед пришел из
города мокрый весь —
была осень, и шли дожди — встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал...
Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в
город, там
буду жить.
Нечем
было утешить ее — я сам боялся жизни в
городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне
было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в
городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Ночные прогулки под зимними звездами, среди пустынных улиц
города, очень обогащали меня. Я нарочно выбирал улицы подальше от центра: на центральных
было много фонарей, меня могли заметить знакомые хозяев, тогда хозяева узнали бы, что я прогуливаю всенощные. Мешали пьяные, городовые и «гулящие» девицы; а на дальних улицах можно
было смотреть в окна нижних этажей, если они не очень замерзли и не занавешены изнутри.
Они знали всех попов
города, знали, когда какое евангелие читают, знали всё — им
было легко поймать меня во лжи.
Было и еще много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне все мягче, — и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода.
Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я все ждал — вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то — по Волге, я увижу новые берега,
города, новых людей.
Дед и бабушка снова переехали в
город. Я пришел к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце
было тяжело, — за что меня сочли вором?
Вечером, когда дед сел читать на псалтырь, я с бабушкой вышел за ворота, в поле; маленькая, в два окна, хибарка, в которой жил дед, стояла на окраине
города, «на задах» Канатной улицы, где когда-то у деда
был свой дом.
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от
города поле, названное именем древнего бога — Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в годы ее молодости народ еще веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвертывали его смоленой паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето
будет солнечное и счастливое.
Прачки
были, в большинстве, с Ярила, всё бойкие, зубастые бабы; они знали всю жизнь
города, и
было очень интересно слушать их рассказы о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали.
В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в
городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него
была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.
Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу — зарева не
было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол;
город сонно прилег к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые люди, взвизгивали полозья саней, и все зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты.
Ее постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей в
городе, по вечерам у нее играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и
пели. Чаще других около нее вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вел себя, как покорный, преданный слуга дамы.
Смотрел я на нее, слушал грустную музыку и бредил: найду где-то клад и весь отдам ей, — пусть она
будет богата! Если б я
был Скобелевым, я снова объявил бы войну туркам, взял бы выкуп, построил бы на Откосе — лучшем месте
города — дом и подарил бы ей, — пусть только она уедет из этой улицы, из этого дома, где все говорят про нее обидно и гадко.
И рассказывает. Жил-был в уездном
городе молодой судья, чахоточный, а жена у него — немка, здоровая, бездетная. И влюбилась немка в краснорядца-купца; купец — женатый, жена — красивая, трое детей. Вот купец заметил, что немка влюбилась в него, и затеял посмеяться над нею: позвал ее к себе в сад ночью, а сам пригласил двоих приятелей и спрятал их в саду, в кустах.
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, — они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме,
был высылаем из разных
городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
Я
был убежден в этом и решил уйти, как только бабушка вернется в
город, — она всю зиму жила в Балахне, приглашенная кем-то учить девиц плетению кружев. Дед снова жил в Кунавине, я не ходил к нему, да и он, бывая в
городе, не посещал меня. Однажды мы столкнулись на улице; он шел в тяжелой енотовой шубе, важно и медленно, точно поп, я поздоровался с ним; посмотрев на меня из-под ладони, он задумчиво проговорил...
Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы я, — в этой тишине и пустоте необходимо говорить,
петь, играть на гармонии, а то навсегда заснешь тяжким сном среди мертвого
города, утонувшего в серой, холодной воде.
Заметно
было, что у него два порядка мыслей: днем, за работой, на людях, его бойкие, простые мысли деловиты и более понятны, чем те, которые являются у него во время отдыха, по вечерам, когда он идет со мною в
город, к своей куме, торговке оладьями, и ночами, когда ему не спится.
Я
был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из
города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы, заглянул ему в лицо.
Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой
был связан октавист, и тихонько повел его в
город.
У меня ничего не
было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне; хотелось приобрести Пушкина, но единственный букинист
города, злой старичок, требовал за Пушкина слишком много.
Я смотрел в овраг, до краев налитый сыроватой августовской тьмою. Из оврага поднимался запах яблоков и дынь. По узкому въезду в
город вспыхивали фонари, все
было насквозь знакомо. Вот сейчас загудит пароход на Рыбинск и другой — в Пермь…
Я поднялся в
город, вышел в поле.
Было полнолуние, по небу плыли тяжелые облака, стирая с земли черными тенями мою тень. Обойдя
город полем, я пришел к Волге, на Откос, лег там на пыльную траву и долго смотрел за реку, в луга, на эту неподвижную землю. Через Волгу медленно тащились тени облаков; перевалив в луга, они становятся светлее, точно омылись водою реки. Все вокруг полуспит, все так приглушено, все движется как-то неохотно, по тяжкой необходимости, а не по пламенной любви к движению, к жизни.