Неточные совпадения
— Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был,
а —
как же иначе? Солдат для войны живет. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком — сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство!
— Теперь — начисто разорился дедушка-то;
какие деньги были, все отдавал крестнику Николаю в рост,
а расписок, видно, не брал с него, — уж не знаю,
как это у них сталось, только — разорился, пропали деньги.
А все за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего
же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего…
— Тут одна еврейка живет, так у ней — девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я ее: «
Как же ты живешь, Мосевна?»
А она говорит: «Живу с богом со своим — с кем иначе жить?»
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, — Виктор избил меня за это. Он не любил меня так
же,
как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги,
а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
— Невежа,
как же ты не понимаешь, что в губы нельзя целовать?
А еще… в школе учился…
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел,
а у хозяев в это время скука стала гуще. Все так
же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так
же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так
же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь
же важно и медленно,
как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
— Чудачок!
Как же не бояться?
А — господа,
а — бог? Да мало ли!
— Ой,
как глупо…
как глупо! Но что
же делать? — спросила она сама себя, пристально разглядывая меня,
а потом, вздохнув, сказала: — Ты — очень странный мальчик, очень…
—
Как же? Что
же мне — к мировому подавать на тебя,
а? Чтобы тебя описали да — в колонию?
От множества мягкой и красивой мебели в комнате было тесно,
как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился черный рояль,
а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то темные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре темная, большая печать. Все вещи смотрели на эту женщину так
же покорно и робко,
как я.
И соседи и вся челядь нашего двора, —
а мои хозяева в особенности, — все говорили о Королеве Марго так
же плохо и злобно,
как о закройщице, но говорили более осторожно, понижая голоса и оглядываясь.
Иногда я заставал ее перед зеркалом, — она сидела на низеньком кресле, причесывая волосы; концы их лежали на коленях ее, на ручках кресла, спускались через спинку его почти до полу, — волосы у нее были так
же длинны и густы,
как у бабушки. Я видел в зеркале ее смуглые, крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но ее чистая нагота не будила у меня ощущений стыдных,
а только радостное чувство гордости за нее. Всегда от нее исходил запах цветов, защищавший ее от дурных мыслей о ней.
Все считали его лентяем,
а мне казалось, что он делает свою трудную работу перед топкой, в адской, душной и вонючей жаре, так
же добросовестно,
как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость,
как жаловались другие кочегары.
— Не умеешь? — удивился он. —
Как же ты?
А еще грамотен! Надо тебя обучить. Давай играть внарошку, на сахар…
Палубные пассажиры, матросы, все люди говорили о душе так
же много и часто,
как о земле, — работе, о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое,
как пятак. Мне не нравится, что слово это так прижилось на скользких языках людей,
а когда мужики матерщинничают, злобно и ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.
Яков Шумов говорит о душе так
же осторожно, мало и неохотно,
как говорила о ней бабушка. Ругаясь, он не задевал душу,
а когда о ней рассуждали другие, молчал, согнув красную бычью шею. Когда я спрашиваю его — что такое душа? — он отвечает...
— Кра-асивый попище, здоровенный! Стоит он пред аналоем,
а из носу-то кап, кап! И не видит сраму своего. Лют был поп, аки лев пустынный, голосище — колокол!
А я его тихонько, да все в душу, да между ребер ей словами-то своими,
как шильями!.. Он
же прямо,
как печь жаркая, накаляется злобой еретической… Эх, бывали дела-а!
Я не хочу верить, что «все врут в этом деле», —
как же тогда Королева Марго? И Жихарев не врет, конечно. Я знаю, что Ситанов полюбил «гулящую» девицу,
а она заразила его постыдной болезнью, но он не бьет ее за это,
как советуют ему товарищи,
а нанял ей комнату, лечит девицу и всегда говорит о ней как-то особенно ласково, смущенно.
—
Как же это ты: книжки читаешь, даже Священное Писание, и — такое озорство,
а? Гляди, брат!
Эта жалость к людям и меня все более беспокоит. Нам обоим,
как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми,
а жизнь — была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле — дома, деревья — тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой,
как свинец, давила на людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким
же средством забыться,
как водка.
— Это зачем
же ты? Это, милый, не годится! Для памяти? Нет, ты это брось! Экой ты
какой ведь! Ты дай-кась мне записки-то эти,
а?
Мне кажется, что здесь, на живой реке, я все знаю, мне все близко и все я могу понять.
А город, затопленный сзади меня, — дурной сон, выдумка хозяина, такая
же малопонятная,
как сам он.
—
Как же, дворянин! Сюртучишка-то весь протерся, залоснился,
а он все еще щеткой шаркает. Привередник, чтобы — ни пылинки!
Шишлин был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они были легко доступны, каждая «прирабатывала»; к этому роду заработка в голодной слободе относились так
же просто,
как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно жалея кого-то, себя или их.
А когда они сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь, уходил прочь…
Он казался мне гораздо умнее всех людей, когда-либо встреченных мною, я ходил вокруг него в таком
же настроении,
как вокруг кочегара Якова, — хочется узнать, понять человека,
а он скользит, извивается и — неуловим. В чем скрыта его правда? Чему можно верить в нем?
Я спросил Фому:
как же это он — собирался в монахи,
а пошел в лакеи?
Мне было жалко ее, неловко перед нею и хотелось спросить — где
же ее дочь?
А она, выпив водки и горячего чаю, заговорила бойко, грубо,
как все женщины этой улицы; но когда я спросил ее о дочери, сразу отрезвев, она крикнула...
—
Как же это вы — тут мертвый,
а вы — пьяный?
Раз, два… потом я ей и говорю: «
Как же это, говорю, муж у тебя — жулик, сама ты себя нечестно держишь — зачем
же ты в Сибирь за ним?»
А она, видишь ли, за ним идет, на поселение, да-а…
Три лета прожил я «десятником» в мертвом городе, среди пустых зданий, наблюдая,
как рабочие осенью ломают неуклюжие каменные лавки,
а весною строят такие
же.
Ну, что
же тут делать! Мы катались по двору,
как два пса;
а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься —
как я не сошел с ума, не убил никого?